Ориана Фаллачи - Ярость и гордость
Словом, тут я в хорошей компании. Когда я скучаю по Италии (не по той больной Италии, о которой я говорила вначале), а скучаю я по ней все время, мне достаточно вызвать в памяти эти благородные образцы моего детства, выкурить с ними сигарету и попросить их об утешении. «Подайте мне руку, профессор Сальвемини. Подбодрите меня, профессор Чанка. Помогите мне забыться, профессор Гароши». Или вот еще что я делаю – вызываю героические духи Гарибальди, Марончелли, Конфалоньери, Форести, Авеццаны. Я,могу поклониться им, предложить стаканчик бренди, поставить для них пластинку с хором из «Набукко» в исполнении Нью-йоркского филармонического оркестра под управлением Артуро Тосканини. И когда я начинаю тосковать по Флоренции или по Тоскане (что случается даже еще чаще), мне надо только прыгнуть в самолет и улететь домой. Правда, тайком. Как поступил Джузеппе Мадзини, когда тайно покинул место своей ссылки – Лондон, чтобы посетить Турин и свою возлюбленную Джудитту Сидоли… Во Флоренции и Тоскане я живу на самом деле намного дольше, чем думают. Часто месяцами или целый год. Если об этом никто не знает, то только потому, что я поступаю, как Мадзини. А приезжаю я а-ля Мадзини потому, что мне омерзительно встречаться с поганцами, из-за которых мой отец умер в добровольной ссылке в Кьянти и из-за которых мне грозит такой же конец.
Так вот, изгнание требует дисциплины и последовательности. Именно эти качества были мне привиты моими несравненными родителями: отцом, сильным, как Гай Муций Сцевола, матерью, похожей на Корнелию – мать Гракхов. Оба они расценивали суровость как противоядие от безответственности. И во имя дисциплины и во имя последовательности все эти годы я оставалась молчаливой, как старый, надменный волк. Волк, которого гложет желание вонзить свои клыки в глотку овцы, в шею кролика, но которому удается себя сдерживать. Но бывают в жизни моменты, когда молчание становится преступлением, а слово – долгом.
Гражданский долг, моральный вызов, категорический императив – мы не можем уклониться от них. Именно поэтому через восемнадцать дней после нью-йоркского апокалипсиса я нарушила молчание длинной статьей, которую опубликовала в самой главной итальянской газете, а затем в некоторых иностранных журналах. И теперь я прерываю (не нарушаю, а прерываю) мое изгнание этой маленькой книжкой, которая вдвое больше той статьи. В связи с этим я должна объяснить, почему она вдвое больше, как это произошло и вообще каким образом эта маленькая книга появилась на свет.
Она родилась внезапно. Она взорвалась, как бомба. Неожиданно, как та катастрофа 11 сентября, которая уничтожила тысячи людей и разрушила два самых красивых здания нашего времени – башни Центра международной торговли. Накануне апокалипсиса я была сосредоточена на другом – на книге, которую называю своим ребенком. Пухлый, требующий большой работы роман, от которого я не отрывалась вот уже много лет и оставляла лишь на несколько недель или месяцев, когда лежала в больнице либо сидела в архивах, подбирая материал для него же. Очень трудный, очень требовательный ребенок, беременность длилась большую часть моей сознательной жизни, роды начались из-за болезни, которая убьет меня, и чей первый плач люди услышат неизвестно когда. Возможно, когда я умру. (А что здесь такого? Посмертные публикации имеют одно безусловное преимущество. Они избавляют глаза и уши автора от глупостей или предательства тех, кто, не умея ни писать, ни даже зачать роман, претендует на право судить или оскорблять тех, кто зачинает или рожает его).
Итак, утром 11 сентября я была настолько увлечена своим ребенком, что, для того чтобы преодолеть душевную травму, сказала себе: «Я не должна думать о том, что произошло или что происходит, я должна заботиться о своем ребенке, и все. Иначе мне грозит выкидыш». Затем, стиснув зубы, я села за письменный стол. Я пыталась сосредоточиться на странице, написанной накануне, вновь перенестись к персонажам романа. К персонажам далекого мира, того времени, когда самолеты и небоскребы конечно же не существовали. Но тщетно. Запах смерти проник сквозь окна вместе с душераздирающими звуками полицейских и пожарных машин, «скорой помощи», вертолетов, военных реактивных самолетов, кружащих над городом. Телевизор (в смятении, я оставила его включенным) продолжал мерцать, на экране вспыхивали картинки, которые я старалась забыть… Неожиданно я вышла из дома. Искала такси, не нашла, пешком направилась к башням, которых больше не было, и…
Я не знала, что мне делать. Каким образом стать полезной, помочь кому-то. И как раз когда я бормотала: «Что мне делать? Что я могу?», по телевизору показали палестинцев, которые праздновали победу и аплодировали бойне. Они аплодировали, повторяя: «Победа! Победа!» Почти в это же время пришел приятель и рассказал мне, что в Европе, в том числе и в Италии, многие вторили им, насмехаясь: «Хорошо. Так американцам и надо». И точно солдат, выскакивающий из траншеи и бросающийся на противника, я кинулась к своей пишущей машинке и начала делать то единственное, что могу – писать. Нервные строчки. Беспорядочные записи – я делала их для себя. Мысли, воспоминания, ругательства, перелетающие из Америки в Европу. Или, я бы сказала, в Италию. Из Италии – в мусульманские страны. Из мусульманских стран – снова в Америку. Идеи, годами заключенные в тюрьме моего сердца и моего мозга, потому что годами я говорила сама себе: «Зачем беспокоить людей? Ради чего? Люди глухи. Они не слушают, не хотят слушать…» Теперь эти идеи хлынули из меня, как водопад. Они упали на бумагу, как безутешный плач. Потому что, видишь ли, я не плачу слезами. Даже если физическая боль пронзает меня, даже если невыносимое горе терзает меня, слезы не льются из моих глаз. Это как некая невралгическая дисфункция или, скорее, увечье, которым я страдаю уже более полувека – с 25 сентября 1943 года. С той субботы, когда союзники в первый раз бомбили Флоренцию и наделали массу ошибок. Вместо того чтобы попасть в цель – поразить железную дорогу, которую немцы использовали для транспортировки оружия и войск, они бомбили соседний район, старинное кладбище на площади Донателло, Британское кладбище, то самое, где похоронена Элизабет Барретт Браунинг. Мы с отцом были возле церкви Пресвятой Аннунциаты, которая находится не дальше трехсот метров от площади Донателло. Посыпались бомбы. Мы спрятались в церкви. Что я могла знать об ужасе бомбежки? При каждом взрыве прочные стены Пресвятой Аннунциаты дрожали, как деревья под натиском бури, окна разбивались, пол трясся, алтарь раскачивался, священник кричал: «Иисус! Помоги нам!» Вдруг я заплакала. Про себя, сдержанно, разумеется. Ни стонов, ни всхлипываний. Но отец тем не менее заметил это, и, чтобы помочь мне, успокоить меня, бедный отец поступил неправильно. Он дал мне жуткую пощечину и, что было ещё страшнее, посмотрел мне прямо в глаза, и сказал: «Ты не маленькая девочка, не смей плакать». Итак, с 25 сентября 1943 года я не плачу. Слава Богу, если хоть иногда мои глаза становятся влажными, а в горле перехватывает. Однако внутренне я плачу больше, чем те, кто проливает слезы. Часто, ох, часто слова, которые я пишу, это мои слезы. И то, что я написала после 11 сентября, по сути, было неудержимым плачем. По живым и мертвым. По тем, кто кажутся живыми, а на самом деле мертвы. Мертвы, потому что им не хватает пороху для того, чтобы измениться, стать людьми, заслуживающими уважения. Я также плачу о себе самой, той, которая на последнем этапе своей жизни вынуждена объяснять, почему в Америке я остаюсь политическим беженцем, а в Италию приезжаю тайком.
Я плакала так шесть дней, потом главный редактор самой главной итальянской газеты приехал в Нью-Йорк. Он приехал ко мне с просьбой нарушить молчание, хотя я его уже нарушила. Так я ему и сказала. И я показала ему нервные строки, беспорядочные записи, и он тут же загорелся, как будто увидел Грету Гарбо, которая, сбросив свои черные очки, показывает лихой стриптиз на сцене «Ла Скала». Казалось, он уже увидел моих читателей, выстроившихся в очередь за газетой, то есть, пардон, толпящихся в партере, в ложах и на галерке театра. В крайнем возбуждении он упрашивал меня продолжать, соединить разрозненные отрывки как мне угодно, хотя бы звездочками, все это оформить как письмо на его имя и сразу же по окончании отослать написанное. Движимая гражданским долгом, моральным вызовом и категорическим императивом, я согласилась. Снова пренебрегая своим ребенком, теперь спящим под этими записями, я вернулась к пишущей машинке, где неудержимый плач стал не письмом, а пронзительным криком ярости и гордости. J'accuse. Обвинением или проповедью, адресованной европейцам, которые, бросая мне некоторое количество цветов и гораздо больше тухлых яиц, будут внимать мне из партера, лож и галерки его газеты. Я проработала ещё двенадцать дней или около того… Без остановок, без еды, без сна. Я не ощущала ни голода, ни желания спать. Вместо еды – кофе, вместо сна – сигареты. Не поддаваясь усталости, короче говоря. Но тут надо сказать вот что. Дело в том, что для меня писать – это очень серьезно, это не развлечение, не отдушина, не облегчение. Потому что я никогда не забываю: написанные слова могут сделать великое добро, но также и причинить великое зло, могут и исцелить, и убить. Изучая историю, ты видишь, что у каждого великого Добра или великого Зла есть свой написанный текст. Книга, статья, манифест, стихотворение, песня. (Например, национальный гимн Италии, сочиненный поэтом Гоффредо Мамели, или «Марсельеза», или «Янки Дудл»… Библия, Коран, «Капитал» Маркса). Поэтому я никогда не пишу быстро, никогда не делаю набросков: я медленный писатель, я осторожный писатель. Я также взыскательный писатель: я не похожа на тех, кто восхищается всеми своими творениями, будто мочится амброзией. Вдобавок у меня немало маний. Я маньяк ритма (для фраз), мелодии (для страниц), звука (для слов): маньяк метрики. Не допускаю ассонансов, невольных рифм и повторов. Форма для меня важна так же, как и суть, содержание. Это сосуд, внутри которого содержание хранится, как вино в бокале, как мука в банке. Забота о симбиозе содержания и формы подчас замедляет мою работу.