Карен Свасьян - Европа. Два некролога
Единственная его забота — переставить стрелки часов. Что он очутился в совершенно новом летосчислении, об этом он и не подозревает. Его, несомненно, продрал бы мороз по коже, ощути он необычность проблемы. То есть пойми он, что переставлены не просто стрелки часов, но время как таковое. Американское летосчисление моложе европейского приблизительно на два арабских порядка. Можно вспомнить, что арабский нулевой год (хиджра) датирован 622 годом христианского летосчисления. При этом речь идет, конечно же, не о простом вычитании семисотлетней разницы. Проблема лежит не в количестве разделяющих лет, а в разделительном качестве жизненных миров. Исламский эон начинается там, где ему предшествуют семь столетий христианской эры. Параллельно с рождением ислама действует академия Гон- дишапура, задание которой — форсировать и сдвинуть европейскую своевременность на приблизительно семь веков вперед. Это значит: год Христов 622‑й оказывается в настоящем, когда его соотносят, с одной стороны, с Люциферовым годом 0 рождающегося ислама, а с другой стороны — с Аримановым годом 1250‑м действующего в Европе импульса Гондишапура. Если в некоем умственном эксперименте мы возьмем за исходный пункт соотношение двух синхронных культурных топосов, скажем: Багдада в эпоху царствования Гаруна аль-Рашида и Аахена при Карле Великом, то отмеченная симметрия предстанет в этом сравнении со всей отчетливостью: в исламско–гондишапурском Багдаде девятого послехристианского столетия (если исходить из христианского отсчета времени) можно будет встретить людей, чувствовавших бы себя как дома либо еще во времена Каракаллы либо уже во французском grand siecle, но уж никак не среди их кален- дарно одновременных аахенских современников. Люциферическо–ариманическая полярность как бы фотографически запечатлена в Багдаде Гаруна аль-Рашида, этой диковинной культурной метрополии, совмещающей кочевья и салоны, фанатизм и скепсис.
Если всемирно–историческим назначением магометанской религии было положить конец виртуальным играм Гондишапура[59], то это еще не значило, что таким образом устранялся и сам вирус. Это значило лишь, что очаг инфекции следовало искать уже не на ископаемом Востоке, а на юношески бойком Западе. Скажем, в Париже и Оксфорде позднего Средневековья, где учили великие учителя номинализма. Или, с началом Нового времени, в Англии. (Не говоря уже о будущих трансатлантических наследниках мастера Аристу.) Можно было бы, будучи европейцем, как раз в момент приземления на американской почве поразмыслить о том, что современная Европа, по меньшей мере психологически, настолько же отстает от современной Америки, насколько Аахен или Париж эпохи Карла Великого отставали от Багдада или Басры в царствование Гаруна аль-Рашида. Только страдающий проблемной слепотой способен проглядеть, что сорвавшаяся некогда в веках программа Гондишапура стала в течение нескольких американских десятилетий планетарной реальностью. Первофеномен американского выпадения из европейского времени зафиксирован в следующих словах Андре Мальро: «Цезарь мог общаться с Наполеоном, но Наполеону нечего было бы сказать президенту Джонсону»[60]. Если сегодняшнему европейцу различие это не бросается в глаза, то оттого лишь, что его милая Европа лезет из кожи вон, чтобы удостоиться чести быть помаранной знаком качества Made in USA. Ибо современная Европа хочет быть целиком реставрированной в Америке, рассчитывая скрыть таким образом свою устарелость и отсталость. Отмеченное различие значимо не только при сравнении отдельных частей современного мира, но и в масштабах всемирной истории. Какой там еще д'Артаньян, завоевывающий на кляче Париж!
Против шести тысячелетий всемирной истории сверхдержава Америка выставляет каких–нибудь несколько десятилетий и убеждает мир и себя, что баланс налицо. Достаточно курьезным, чтобы не сказать неприличным, выглядит при этом то обстоятельство, что названная сверхдержава, мнящая себя уже сегодня одной ногой в сверхисторическом, всего каких–нибудь сто лет назад пребывала еще в наглухо плотном измерении космогонического. Мы не посчитаем особенно парадоксальной параллель, по которой девятнадцатый американский век находится в приблизительно таком же соотношении с девятнадцатым европейским веком, в каком этот последний находится с древнелемурийской эпохой. Учитывать приходится при этом два летосчисления: иллюзорное и действительное. Острота первого притупляется вниманием, сосредоточенным на втором.
Представляется вполне возможным воздать должное европейцу Александру фон Гумбольдту не только на европейский, но и на американский лад, что значит: почтить его не только как современника Гёте, но и как современника — Гесиода sui generis. По той очевидной причине, что заслуги многомудрого мужа в освоении американской целины морфологически сопоставимы с заслугами Гесиода в культурном сотворении Греции.
XIX век Европы — век осмысления Европой своего генезиса, расширяющегося до всемирной истории. Осознавая свою историю, Европа подводит итоги истории как таковой. Оттого XIX век по праву слывет историзирующим веком par excellence. Словно некий отстраненный от дел политик, берется он за жизненные воспоминания, потакая (вслед за Ранке) докантовской иллюзии рассказывать вещи «как они были».
Его пафос: расчет с самим собой; его жанр: «история моих страданий». Когда историк культуры ранга Хьюстона Стюарта Чемберлена ставит себе целью воспроизвести культурную историю Запада начиная с античности, он дает ей заглавие: «Основания XIX столетия». Под этим титульным листом чествует Европа к исходу века свою богатую позором и славой vita, где само чествование выглядит не то лебединой песнью, не то отпеванием, скорее всего, и тем и другим. Ибо случилось так, что исходящий век Европы прощался не только с собой, но и с некой мировой эпохой, для наименования которой он (за отсутствием собственного технического термина) вынужден был воспользоваться восточным словом Кали—Юга.
Что же представляет собой Америка в час сумерек Европы? Одновременно с начинающей закатываться Европой Америка вылупляется из своей райской бессознательности и впервые зажмуривается от дневного света первобытной истории. Праистория Америки, как и всякая иная праистория, кишмя кишит богами и демонами. Богами зовутся здесь деловые люди, люди бизнеса. Демоны суть: гангстеры. Когда в идиллическом захолустном местечке деревенский священник или школьный учитель разъясняет затаившим дыхание малым, как Господь наш Бог накрыл этого сукиного сына
Дьявола с поличным, совсем как наш отважный шериф ублюдка–взломщика, то можно быть уверенным, что со стороны односельчан не последует никаких теологических придирок. Примерно в то же время, как Европа собирается в Байрейте, чтобы (сперва в театральной версии) поупражняться в предстоящей ей Гибели Богов, у Америки едва начинают прорезываться зубы в лихорадочно–лихих тео– и космогенезах. Некое диковинное подобие американского Гесиода (Теогония и Труды и Дни на одном дыхании) являет нам «Универсальная история подлости» несравненного Хорхе Луиса Борхеса. Вот отрывок эклоги из этого эпического произведения[61]:
«История нью–йоркских банд (изданная в 1928‑м Гербертом Эшбери роскошной книгой на четырехстах страницах форматом ин–октаво) воспроизводит сумбур и жестокость варварских космогонии, особенно их диковинную несуразность: здесь и подвалы старых пивоварен, ставших ночлежками для негров; и рахитичный трехэтажный Нью—Йорк; и такие преступные банды, как „Болотные ангелы“ („Swamp Angels“) или „Парни рассвета“ („Daybreak Boys“), вербовавшие малолетних грабителей десяти–одиннадцати лет; или наглые одиночки–верзилы — „Головорезы–чучелища“ („Plug Uglies“), вызывавшие искренний смех ближних своей высокой мохнатой шляпой и широкой полурасстегнутой рубахой, раздуваемой пригородным ветром, — но с дубиной в правой руке и длинным пистолетом в левой; или такие шайки громил, как „Мертвые кролики“ („Dead Rabbits“), которые затевали драки, размахивая вместо знамени дохлым кроликом на палке; такие люди, как Джонни Долан Денди, известный своим напомаженным чубом, тростью с изысканным набалдашником и медным острым наперстком, который он надевал на большой палец, чтобы выкалывать глаза противнику; как Кит Бернс, способный за один раз откусить голову живой крысе; как Слепец Дании Лайонс, светловолосый юноша с огромными мертвыми глазами, сутенер, живший поочередно с тремя проститутками, радостно опекавшими его; тут и целые улицы домов с красными фонарями, управлявшихся семью сестрами из Новой Англии, которые отдавали рождественскую выручку на благотворительные цели; тут и сражения голодных крыс и собак; и китайские картежные заведения; и женщины, подобные многократной вдове по прозвищу Рыжая Нора, любимой и почитаемой всеми сменявшими друг друга главами банды „Gophers“; и женщины вроде Голубки Лиззи, которая надела траур по случаю казни Данни Лайонса и погибла от руки Кроткой Мэгги, которая жаждала утвердить свое право на истинную любовь уже мертвого слепца; и такой содом, как в страшную неделю 1863‑го, когда подожгли сто зданий и едва не захватили весь город; уличные бои, когда человек тонет, как в море, ибо упавшего топчут до смерти; конокрады и отравители лошадей вроде Джо- ски Ниггера — всё это вплетается в хаотическую историю нью–йоркского бандитизма».