Владимир Набоков - Эссе и рецензии
В этом небольшом сборнике есть рассказы не только о лошадях, но и о собаках, о цирке, о волшебной скрипке, о ковре-самолете. Все они, конечно, очень купринские. Талант автора так и прыщет из каждой, даже неряшливой, строки; однако почему-то сдается, что иные страницы являются просто быстрыми записями, просто материалом, — живым и богатым материалом, — для более гармонических и строгих трудов.
Но грех пенять, — очень все-таки хорошо, очень хорошо.
1930 АНКЕТА О ПРУСТЕ
(Впервые: “Числа”, Париж, 1930, № 1, с. 274.)
Редакция “Чисел” обратилась к ряду писателей с просьбой ответить на следующую анкету:
1) Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?
2) Видите ли в современной жизни героев и атмосферу его эпопеи?
3) Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод наблюдения, его духовный опыт и его стиль должны оказать решающее влияние на мировую литературу ближайшего будущего, в частности на русскую?
1) Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает “нашей”. Мне неизвестно, в какую эпоху будущий историк нас ухлопает и какие найдет для нее приметы. К приметам, находимым современниками, я отношусь подозрительно.
2) Опять же, — мне трудно вообразить “современную” жизнь. Всякая страна живет по-своему, и всякий человек — по-своему. Но есть кое-что вечное. Изображение этого вечного только и ценно. Прустовские люди жили всегда и везде.
3) Литературное влияние — темная и смутная вещь. Можно себе, например, представить двух писателей, А и В, совершенно разных, но находящихся оба под некоторым, очень субъективным, влиянием Пруста; это влияние читателю С незаметно, так как каждый из трех (А, В и С) воспринял Пруста по-своему. Бывает, что писатель влияет косвенно, через другого, или же происходит какая-нибудь сложная смесь влияний и т. д. Предвидеть что-нибудь в этом направлении нельзя.
1930 НА КРАСНЫХ ЛАПКАХ
(Впервые: “Руль”, 29 января 1930.)
Пушкина немало насмешил тот злополучный критик, который по поводу строк “На красных лапках гусь тяжелый, задумав плыть по лону вод…” глубокомысленно заметил, что на красных лапках далеко не уплывешь. Увы! С этим зоилом чрезвычайно схож по складу и направлению мыслей некий Алексей Эйснер, напечатавший в последнем номере журнала “Воля России” забавную своей молодой заносчивостью статью, в которой он силится доказать, что Бунин — не поэт, что стихи у него плохие, безграмотные, бедные по форме и по содержанию и никуда вообще негодные. Начинает Эйснер с того, что он удивляется, почему так хвалили бунинские стихи Степун, Ходасевич, Тэффи и нижеподписавшийся. Ничто не пропадает зря: особенно больно задело Эйснера именно место в моей рецензии, которое и было рассчитано, чтобы потревожить самодовольство любителей “современности”, совершенно неспособных понять прелесть бунинских стихов. Посетовав на критиков, Эйснер переходит к разоблачениям. Это, оказывается, очень просто. Берется, скажем, бунинская строка “назад идет весь небосвод” и для большей наглядности подается в таком виде: “назад идет весне босвод”. Не говоря уже о том, что надо иметь уши Эйснера, чтобы расслышать эту “весну”, могу ему предложить посетить со мной сады русской поэзии и нарвать у любого поэта таких же безобидных цветочков. Оттого, что в тютчевских строках (беру первый попавшийся пример) “с горы бежит поток проворный, в лесу не молкнет птичий гам” скрывается какое-то “рыбе” и какое-то “сунем”, которые я и представляю отыскать читателю под руководством Эйснера, эти строки все же не лишены поэзии (да и незачем так далеко идти: обратимся опять к стиху “задумав плыть по лону вод”… “ну вот”). Но особенно Эйснер обижается на то, что Бунин употребляет слова ему, Эйснеру, неизвестные. К таковым, например, относится “дробный” (“дробный ослик”), так отлично передающее и ход ослика, и робость, и беззащитность его, — и какое кому дело, что, по неведению своему, Эйснер в “дробном” усматривает только дроби? Обижается Эйснер и на “астрагал” — растение очень распространенное; напрасно Эйснер, по завету Достоевского, плоховато знавшего природу, полагает, что “астрагала” ни в каком руководстве нет: найти его можно просто в словаре русского языка; один из видов “астрагала” зовется розгой. Бьюсь об заклад, что Эйснер нетвердо знает, что такое и гелиотроп, ибо вместо того, чтобы “увидеть” эти гелиотроповые бунинские молнии (замечательный оттенок лилового!) и услышать грозовый ритм стиха, он ни с того ни с сего вспоминает Игоря Северянина. Самые образные бунинские выражения, как, например, “сплошь темные глаза”, которыми дедушка в молодости смотрел в зеркала, эти “сплошь темные глаза”, в которых особая прелесть старых портретов, с их внимательными, лишенными блеска глазами, почему-то навевают бедному Эйснеру какие-то анатомические кошмары. О бунинских рифмах он самого низкого мнения. Не из желания его смутить, а просто ради восстановления истины, обращаю его внимание на то, что у Бунина рифма богаче, чем, скажем, у Гумилева (который, кстати, тоже рифмовал “гнезда” и “звезды”, что Эйснер считает недопустимым).
Несколько раз Эйснер настолько невнимательно цитирует Бунина, что получается впечатление передержки. Ему не нравится бунинская чайка, с розовых лапок которой сбегает вода; но зачем же для объяснения своих чувств Эйснеру нужно сказать, что “розовая вода, сбегающая с лапок чайки, подробность невозможная”? Ведь никакой “розовой воды” у Бунина и нет. А вот другой, более хитрый, пример: Эйснер, приводя образцы бунинской “пошлости” (!), говорит, что Бунину все “радостно и ново”, даже “уют алькова”. Последние два слова, слепо вырванные из стихотворения, принимают как раз тот игривый смысл, который и хочет им навязать Эйснер. Насколько пошл этот прием, можно понять, обратившись к самому стихотворению, где просто изображается номер в хорошей гостинице, с видом на смуглый купол Исаакия, который в заснеженные стекла смотрит “дивно и темно”. Поэта радует это “финское утро”, и яркий свет в номере, и уют алькова (альков значит углубление в стене для кровати), и “холодок сырых газет”.
Далее Эйснер, явно презирающий животных, сердится на Бунина за то, что тот лучше знает и видит их, чем он сам. Ему не нравится, что поэт, “всматриваясь в апрельский день, отвлекается мелкой подробностью, описанием того, как пошла в лес гулять какая-то змея” (при этом вспоминается недоумение пушкинского зоила перед словами “жук жужжал” в описании сельского вечера: охота, дескать, писать о каком-то жуке). Эйснеру не нравится, что Бунин как будто путает вола и быка (хотя можно же сказать, что у мерина конский хвост), что ослик у Бунина ушастый (“ушастый осел” могло бы еще показаться плеоназмом, но “ушастый ослик” — это превосходный образ), что верблюд называется скотина и т. д.
Вся статья написана так, — с нелепым подбором цитат, с вульгарными кавычками. В ней чувствуется какая-то обида: Бунин Эйснеру не потрафил, Эйснеру неприятно, Эйснеру хотелось бы, чтобы не хвалили Бунина за стихи. К чести журнала “Воля России” нужно сказать, что произведение Эйснера снабжено примечанием: “Редакция не разделяет всех оценок автора настоящей статьи…” Еще лучше было бы ее совсем не помещать, ибо действительно… “на красных лапках далеко не уплывешь”.
1930 О ВОССТАВШИХ АНГЕЛАХ
(Впервые: “Руль”, 15 октября 1930.)
От очередного (VII/VIII) номера “Воли России” веет, как и от прежних номеров, какой-то трогательной затхлостью. В прежнее время в “Воле России” помещались бы переводы из Тагора и Верхарна. Обязательно было бы упоминание о Уайльде как о тонком эстете и вообще писателе передовом. Выходи журнал еще раньше — и в нем были бы статьи о Берте Зутнер. Все громкое, ходкое, псевдопередовое, но вполне посредственное поражает воображение провинциала. Тут и стремление во что бы то ни стало поспеть за несколько мифическим существом, которое зовется Европой, почтение перед городским щегольством и нежно-революционная истома, а главное, главное — некое сакраментальное отношение к современности в кавычках. Эта последняя черта свойственна, между прочим, и Германии, где крылатые словца живут, как в раю, и ходячим выражениям оказывают такой же радушный прием, как глобтроттерам, продающим цветные открытки. Какой пафос, какую значительность получило года три, четыре тому назад слово “викенд”, мирно проживавшее в Англии уже полстолетия, а в Берлин попавшее фуксом — вместе с рекламой складной палатки — и сразу приобретшее оттенок упоительной новизны… В нем поспешили найти черты, родственные веку. Русские, живущие в Берлине, произносят его с удовольствием. В нем таится что-то пряное, острое, связанное с джазом (который берлинские русские выговаривают “яцц”, а парижские — жаз) и с короткими юбками. Эти последние тоже оказались символом эпохи. Один датский философ тонко согласовал их с “торопливостью века”, рекордами и прочими приметами. Увы, — платья теперь удлиняются снова, чуть не до пола. Торопливость века, по-видимому, заключается в том, что продолжается он не сто, а пять-шесть лет.