Борис Вахтин - Портрет незнакомца. Сочинения
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» есть письмо «Страхи и ужасы России». Гоголь пишет своему адресату:
«То, что вы мне объявляете по секрету, есть еще не более как одна часть всего дела; а вот если бы я вам рассказал то, что я знаю (а знаю я, без всякого сомнения, далеко еще не все), тогда бы, точно, помутились ваши мысли, и вы сами подумали бы, как бы убежать из России. Но куды бежать? Вот вопрос. Европе пришлось еще трудней, нежели России. Разница в том, что там никто еще этого вполне не видит…» Писано это в 1846 году — за пару лет до европейских революций. Что-то видит Гоголь, что-то ему мерещится, но разглядеть это нечто он никак не может: «Всего нелепее выходят мысли и толки о литературе. Тут как-то особенно становится все у меня напыщенно, темно и невразумительно. Мою же собственную мысль, которую не только вижу умом, но даже чую сердцем, не в силах передать… Вновь повторяю то же самое: в лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому…»
Мучительно движется мысль Гоголя. И я позволю себе сделать его бессвязную, захлебывающуюся речь еще бессвязнее — я стану цитировать небольшими отрывками:
«…богатырски трезвая сила… рождается от невольного прикосновения мысли к верховному Промыслу, который так явно слышен в судьбе нашего отечества. Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел Бог совершиться в земле, назначенной быть нашим отечеством, прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех видимо зиждется…» Россия «слышит Божью руку на всем, что ни сбывается в ней, и чует приближенье иного царствия…» «…в нынешнее время, когда таинственною волей Провидения стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете: на порядок вещей, на время, на самого себя; когда всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, в которое возвели нас наша новейшая гражданственность и просвещение; когда слышна у всякого какая-то безотчетная жажда быть не тем, что он есть, может быть, происшедшая от прекрасного источника — быть лучше;…когда… слышно какое-то всеобщее стремление… найти настоящий закон действия…» «Наши писатели, точно, заключили в себе черты какой-то высшей природы… только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог… Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих…»
И у Пушкина, и у Гоголя — одна и та же мысль скрыта в темных, не до конца, казалось бы, вразумительных строчках: человеку и его «городу» (стране, земле, всему миру) грозит гибель; нужно найти спасение от этой угрозы; всматриваясь в грядущую гибель, начинаем видеть в ней, однако, словно бы какой-то свет, какое-то высшее счастье, «бессмертья, может быть, залог».
Некоторые пояснения относительно этого света и бессмертья мы находим у Достоевского, в частности, в романе «Подросток». Многие, наверно, помнят знаменитый сон Версилова, который тот рассказывает сыну, и некоторые мысли, вызванные этим послеобеденным сном (выделял я):
«Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу — „Асис и Галатея“; я же называл ее всегда „Золотым веком“, сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так, как и в картине, — уголок греческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца — все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, я был рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот — это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола».
Далее Версилов говорит о себе, как о носителе высшей русской культурной мысли — «высшая русская мысль есть всепримирение идей». Он считает, что он один только и может сказать революционерам, что они ошибаются, а консерваторам, что революция «хоть и преступление, но все же логика». И продолжает:
«У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления — за всех. <…>
Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно — англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец… Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог… О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!.. Там консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия».
Да, есть о чем побеседовать с русской литературой…
Послушаем теперь Льва Толстого — что он скажет нам о смерти и свете.
Вот Иван Ильич Головин, умирая, прислушивается к себе:
«„А смерть? Где она?“
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа…
— Кончено! — сказал кто-то над ним.
Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше“.
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».
«Вместо смерти был свет». Пожалуй, короче и не скажешь…
Поэты предреволюционной поры питались теми же видениями — близкой гибели, смерти и проступающего из-за них «золотого века», сияющего нестерпимым светом. Один из самых глубоких наших прорицателей, Блок, писал:
Я, наконец, смертельно болен,
Дышу иным, иным томлюсь.
Закатом солнечным доволен
И вечной ночи не боюсь…
И еще:
И мне страшны, любовь моя,
Твои сияющие очи:
Ужасней дня, страшнее ночи
Сияние небытия.
Иное бытие — иной мир, просто иное, Инония… Огромный, неповторимый и не оцененный еще в должной мере талант Александра Грина целиком был посвящен описанию сияющего иного — не этого мира, а мира воплотившейся, победившей мечты. Казалось, перед революцией удесятерилось ожидание, предчувствие, предвидение золотого века, рая на земле; казалось, вся душа нации исступленно бредила и грезила чем-то единым, в котором сплетались нерасторжимо смерть и бессмертие, золотой век и гибель, могильный мрак и ослепительный свет, кровавое знамя убийц и белые розы терниев Христа. В красках Врубеля, в музыкальных экстазах Скрябина, в словесных водопадах Бердяева, в громадных построениях Флоренского, в прозрениях Хлебникова, в научных концепциях Вернадского, в сотнях и тысячах талантов, словно бы внезапно раскрывшихся во всех сферах жизни и деятельности нации, находим мы черты этого необычайного, все более отчетливого понимания и пророчества — понимания судеб мира и пророчества о путях его спасения.