Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Тут можно предположить психологическое объяснение.
«Мальчик жил на окраине города Колпино, фантазер и мечтатель. Его называли лгунишкой». Это — очередной двойник. Настоящий лирический герой — тоже мальчик — жил в самом центре Москвы, со школьной скамьи пошел воевать и теперь лежит под Колпином в пристрелянном кювете. Но право говорить он даёт не столько себе, сколько тому фантазирующему мальчику. Хитрецу. Притворе. Лгунишке.
А о себе — молчит? Ни одного прямого, то есть достоверного слова?
В 1985 году о Межирове вышла книжка. Две сотни убористого критического анализа и — никаких биографических подробностей! Положим, книга и посвящена именно стихам, а не биографии, на обложке стоит: «М.Пьяных. Поэзия Александра Межирова». Но если речь только о поэзии — зачем вплетен в книгу куст домашних фотографий, где Шурик представлен в двухлетнем возрасте на стульчике, потом в семилетнем возрасте на велосипедике, и ещё — на руках у няни… Ясно, что такие материалы Михаил Пьяных мог получить только из рук самого Межирова. Но ясно и другое: в книге нет никаких подробностей детства потому что исследователь их не получил, а скорее всего получил на них запрет. Нету детства. Ни папы, ни мамы.
Вернее, так: мамы нет, а няня есть. Няня, Дуня, Евдокия, описанная впоследствии в проникновенном стихотворении. Маме — одна строка в очерке «О себе»: «старалась научить меня чувствовать поэзию» — и две строки в стихах новобранца: «Собирала мне мама мешок вещевой» и «в печали прощалась со мной». Всё.
Об отце чуть больше — в том же очерке для «Библиотеки советской поэзии», написанном в 1968 году[107]:
«Мой отец, юрист по профессии, был всесторонне образованным человеком. Он на математику, медицину, классические языки, философию, историю».
Некоторая обобщенная расплывчатость этой характеристики заставляет подозревать сокрытие истины, тем более, что и в биографических справках о соцпроисхождении Межирова говорится скупо: либо: «из служащих», либо: «вырос в семье интеллигентов»… Неужели и впрямь есть, что скрывать: что-нибудь «белоподкладочное» или «фракционное», что не лезет в рабоче-крестьянские ворота?
Так нет же ничего «такого»! Отец — нормальный совслужащий, типичное «среднее звено». Из столовки наркомата тайком выносит в портфеле эклер для заболевшего сына. «Пирожное в портфеле»! — это ж всякую поэзию может убить.
Для пущей законопослушности Межиров добавляет, что у отца сохранился шрам от удара казачьей нагайкой. Стало быть, в 1905-м (студентом, наверное?) сходил на демонстрацию… после чего на всю жизнь стал «гуманистом».
Только похоронив отца, сын признал, что тот был прав, когда говорил: добро и зло — это не одно и то же… При жизни отца не слушал.
Так в чем же дело? И скрывать вроде бы нечего, а на месте родителей — лишь силуэты, заметаемые поэтической метелью.
Объяснение одно: прошлое, родители, дом — раз и навсегда отсечено, отменено, аннулировано войной. И потому не важно. То была — «ложная позиция».
Не важно, какое детство там оставлено: уличные ли забавы, школьные ли труды. Покопавшись в оговорках и проговорках, биографы могут выяснить: мальчик бегал на ипподром («отец ворчал, что отпрыск не при деле»), мальчик баловался картишками («изучен покер, преферанс и фрапп»), мальчик был ловким биллиардистом («потому что великий игрок это вовсе не тот, кто умеет шары заколачивать в лузы, а мудрец и провидец, почти что пророк, с ним, во время удара, беседуют музы»)[108]…
Никакого студенчества, коим славно «поколение сорокового года», не будет Будет — пристрелянный кювет.
Но что-то ведь было в школе?
Сидят за партами и всем классом пишут письмо Климу Ворошилову. Просятся в Мадрид. «Мы поэму о Гренаде заучили неспроста». Может, только этот салют Михаилу Светлову и выделяет даннного советского школяра из общего строя.
Но сокрытый смысл происходящего, если вчитаться в его ранние стихи, глубок и тревожен:
Никто из нас не знал, что это — старт.
Все думали, сто старт был отдан раньше,
Когда мы шумно спорили у парт,
А прусские десанты — на Ламанше…
Вспомнил он эти прусские десанты год спустя, когда не Ламанш, а Колпино захлюпало под ногами.
Но нет… Нам старт был отдан не тогда,
А в этот вечер…
Эшелон качало.
Комбат тревожно нюхал ветерок.
Смеркалось. И в теплушках полк продрог.
Я ощутил пришествие начала…
Эшелон, увозящий на передовую мальчиков, еще не остывших от школьной жизни, — вот начало.
Начало чего-то, чем всё бывшее раньше раз и навсегда снято, стерто, смыто. Никто из поколения смертников не ощутил эту черту так четко, как Александр Межиров.
Что за чертой?
Переклик с Гренадой Светлова на поэтическом старте побуждает нас вслушаться у Межирова в скрытые цитаты и из других поэтов, тем более, что цитат этих немного, и воспринимаются они как своеобразная демонстрация. Или как ученичество, выставленное в качестве ложных позиций?
Из Пушкина: «Пора, пора вершить ещё одно, ещё одно последнее свиданье».
Из Пастернака: «Который час, который час, который час на свете белом?»
Из Маяковского: «Я сплю, положив под голову Синявинские болота, а ноги мои упираются в Ладогу и Неву».
Есть переклички менее явные, но с поэтами более близкими — с товарищами по судьбе. Есть баллада, построенная на самойловской словесной сцепке: «Сороковой, роковой». Есть луконинская валкая пробежка: «Лётчики думают, что болтанка бывает только в воздушных баталиях, но танкистов болтает в танках, и ещё как болтает их!» Есть — в послевоенном (и невоенном) стихотворении о торговке, продававшей воздушные шары на площади трёх вокзалов, эпизод, когда дворник Вася (в другой редакции — сотрудник МУРа) процедил: «А ну, смывайся!» — после чего героиня стихотворения влетела в мировую лирику по неожиданной траектории: «Папироской он шары прижёг, ничего торговка не сказала, только жалкий сделала прыжок в сторону Казанского вокзала»… Она, может, и вокзала в тот момент не видела, когда спасалась от сыщика. Межиров засёк, улыбнувшись координатам. Магия протокольного подсчёта при неизмеримости беды — с чьим почерком связана? Бориса Слуцкого, разумеется.
Можно отметить контакты с поэтами крестьянской складки («народного» стиля) тем более интересные, что в самом Межирове нет ничего крестьянского. Виктору Бокову он пишет: «Люблю». Николаю Тряпкину: «Ты, Заступницей храним, в небе своего напева, звуков сладких серафим… Твой напев туда возьму я, чтобы на земле Святой, и горюя, и ликуя слышать, Коля, голос твой».
Среди прочих стилистических систем Межиров своего места ясно не определяет. «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой». Отметим лукавинку насчёт расхожести, но куда важней прямота, пусть мнимая, и уж подражать такому стиху чем «легче», тем невозможней. Стиховая музыка Межирова уникальна — уже хотя бы потому, что лишена усиливающих внешних эффектов, что именно и подчёркнуто немногими эффектами всегда на грани усмешки. Классические четырехстопные ямбы безукоризненно «пригнаны» у Межирова к внешней реальности, и потому так загадочна их внутренняя ёмкость. Разумеется, тут ещё и безупречная техника стиха — в этом смысле Межиров одарён феноменально. Но главное — то, что в старину называли взаимовглядыванием бездн.
На трёх межировских шедеврах постараюсь показать это.
Вот двенадцать строк, вынесенные из ленинградской блокады:
Входила маршевая рота
В огромный,
Вмерзший в темный лед,
Возникший из-за поворота
Вокзала мертвого пролет.
И дальше двигалась полями
От надолб танковых до рва.
А за вокзалом, штабелями,
В снегу лежали — не дрова…
Но даже смерть — в семнадцать — малость,
В семнадцать лет — любое зло
Совсем легко воспринималось,
Да отложилось тяжело.
Финальное четверостишие, выточенное до афористичности и ставшее эмблемой поколения, способно заслонить своей прицельным блеком ту подготовившую его глубинную часть стихотворения, где не просто описывается обледенелый город, освобожденный от гитлеровской блокады, но возникает какое-то тёмное зазеркалье, где ничто не может быть названо своим живым именем, а только отраженным из небытия. Голос, дрогнувший на словах «не дрова…», подчеркивает монотонность потустороннего, вымершего, ровного пейзажа. Легко это воспринимается — когда ты внутри смертного круга; любой взгляд вовне и извне откладывается свинцовой тяжестью.
Жизнь и смерть перемешаны. Музыка убивающая и музыка неубитая перекликаются в невыносимом аккорде. Покалеченный инвалид, отводящий душу игрой на гармошке, — и падающие от голода музыканты, исполняющие симфонию в оледенелом концертном зале. Германия, заменившая Бетховена ночными артналётами, — и Россия, зарывшаяся от этой музыки в землю… Что это? Диалог двух концов распавшегося мирового духа? Зарисовка окопного быта?