KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Документальные книги » Публицистика » Газета День Литературы - Газета День Литературы # 172 (2010 12)

Газета День Литературы - Газета День Литературы # 172 (2010 12)

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Газета День Литературы, "Газета День Литературы # 172 (2010 12)" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Подлинно он был всем и хотел сказать это всё, смущая нас слишком простой философией, потому что стоял при начале мира, когда сложность ещё не была выдумана, чтобы отговориться от Бога.


И всё-таки, всё-таки народ провожал "вечной памятью" не эту художественную вселенную. Как ведь и к Пушкинскому дому на Мойке в последний час поэта народ стекался рекой, и тоже, когда бы тело не вывезли тайно, стоял бы стеной до самого Михайловского не в благодарность поэтическому гению, а потому что чувствовал, что он (каждый человек) тут, в этих смертях, рождается как народ. Что и он тут касается страшной и спасительной тайны своего небесного родства. И тоже во внезапном озарении на минуту видит целое и готов потрясённо сказать с Пьером "и всё это моё, и всё это я". Они оба были – каждый человек, и поле, и метель, и утро. Они были жизнь и таинственно содержали всех нас. Без них мы были бы немы. Они назвали нас перед Богом, и мы сказали "я" и тоже стали быть.


Я понимаю, что говорю что-то тёмное. Но всё хочу понять эту вставшую вдоль железнодорожной колеи Россию не на простых полях социального протеста, любопытства, благодарности писателю, как это привычно объяснялось, а в существе своём. Если не только художественная работа Толстого собрала тогда Россию, то что ещё? А вот, кажется, жизнь и собрала! Её мгновенная зримость, её на минуту открывшаяся полнота, её обычно заслонённое бытом "я".


Толстой не писал, он – был! Хочется и страшно сказать: он был Сущий. Он чувствовал, как ворочается в нём Истина, которой одарил и обременил его Бог, и торопился сказать её словом и бытом, всем своим существованием. Мы унизили это слово, говоря о потерявшемся человеке, что он не живёт, а существует, тогда как в основе этого слова и таится суть, существо, Христос, сказавший о себе – "я есмь Сущий".


Вот мы неизбежно и вышли к самой ранящей теме, к камню преткновения, который всё никак с дороги не своротим, чтобы увидеть Толстого в человеческой ясности, не спутанного пеленами малых человеческих институтов, которыми мы подменяли жизнь.


Я думаю, что самые зоркие читатели уже по "Войне и миру", по "Анне Карениной", по их прорывающейся в речах героев прямой философии, в спорах ли Андрея Болконского с Пьером или Левина с Облонским, а там и в долгих простосердечных отступлениях самого автора уже провидели неизбежность его ухода из художественного делания. Да и разве это было то художественное, что сегодня, ведь и это была непрерывная мысль. Вон он как о своей "Карениной" говорит: "Если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всём, почти во всём, что писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя. Само же сцепление составлено не мыслью, а чем-то другим"… И вот за этим-то другим он и должен был устремиться.


Вслушайтесь в жаркую, сбивчивую, прыгающую мысль Оленина в "Казаках": "Отчего я счастлив, и зачем я жил прежде?.. Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя". И вдруг ему как будто открылся новый свет. "Счастие – вот что, – сказал он самому себе, – счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия? Стало быть, она законна"… Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что он вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему скорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. "Ведь ничего для себя не нужно… отчего же не жить для других".


Посмотрите, как думает Пьер. Нарочно говорю "посмотрите", потому что у Толстого видно всё – и самая тонкая мысль всегда есть материя, плоть, тело жизни: "В минуты гордости, когда он думал о своём положении, ему казалось, что он совсем другой, особенный от тех отставных камергеров, которых он презирал прежде, что те были пошлые и глупые, довольные и успокоенные своим положением, "а я и теперь всем недоволен, всё мне хочется сделать что-то для человечества", – говорил он себе в минуты гордости. "А может быть, и все мои товарищи точно так же, как и я, бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и так же, как я, силой обстановки, общества, породы, тою стихийною силой, против которой не властен человек, были приведены туда же, куда и я, – говорил он себе в минуты скромности".


От этого уже совсем недалеко до того, чтобы больше не переодеваться в героев, не властвовать над ними силою техники. "Все мы – ужас, какие сочинители, – скажет он Горькому. – Вот и я тоже, иногда пишешь и вдруг – станет жалко кого-нибудь, возьмёшь и прибавишь ему черты получше, а у другого – убавишь, чтобы те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали.


И тотчас же суровым тоном непреклонного судьи: – Вот поэтому я и говорю, что художество – ложь, обман и произвол, и вредно людям. Пишешь не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу, почему интересно это, зачем нужно?"


И он заговорит сам. И разом всё, что прощалось героям, не простится ему. И мир заторопится вернуть его к письменному столу. Разве один Тургенев в предсмертном своём письме уговаривал его вернуться к художественному, не мучить людей своими жестокими вопрошаниями о смысле каждого шага. Всякое уже узнавшее его художественное могущество сердце подталкивало его к этому и, верно, показывало в пример Фёдора Михайловича Достоевского, который и более мучительные вопросы умел раздать героям и пустить их биться над ними до отчаяния и убийства.


Но для Толстого это уже было бы лукавством, словно отданная герою мысль, даже до последней нитки своя, уже определится по художественному ведомству и потеряет необходимую убедительность. Однажды так почувствованный и принятый мир ("И всё это моё и всё это я") вдруг обнаруживал для него свою страшную засорённость бытом и привычкой, накопленными и утвердившимися за века заблуждениями. И он ощутил этот "сор" как свою личную досаду, духовное оскорбление и уже не мог остановиться на пути ревизии жизни и человека. И первым, смутив близких, отложив перо, вернулся к начальной простоте, чтобы коснуться истоков жизни – пахал, тачал сапоги, работал на голоде, участвовал в переписи самых тёмных углов Москвы. И был счастлив, потому что человек обязан быть счастливым, как быть чистоплотным, – сравнение, которое записал за ним А.Ф. Кони.


Ну, это бы ещё простили. Пошутили бы: "Ваше сиятельство, пахать подано", снисходительно улыбнулись и простили – "преувеличивает старичок", как, жадно перехватывая котлетку в станционном буфете после графских постных щей, посмеётся ряженый толстовец в воспоминаниях Горького. Много их тогда родилось этих лжепростецов, жёстко описанных Буниным и А.Жиркевичем, напомнившим, что в одно только лето 1890 года этого народа, по слову Софии Андреевны "дряни и тунеядцев", перебывало в Ясной 260 человек. Как они безжалостно рвали его время, а самые лукавые, живя за его счет, пускались учить его бедности и толкали к уходу.


От открыл все двери своего дома и сердца и стал виден отовсюду, и мир вдруг увидел по нему, как замыслен был человек и как успел за столетия повредить и исказить в себе этот замысел. Высокое христианство, монашество, святость постепенно сужают внешнюю человеческую природу, отсекая в ней "лишнее", как в хорошей скульптуре. Но это "лишнее", как исходный материал, никуда не девается в обычном человеке и он, стыдясь себя или страдая, прячет его, укоряя себя, что он, очевидно, духовно повреждён. Или делает жизнь механической, не мучая себя вопросами, а просто внешне поступая "как все". Или, того хуже, начинает играть в духовную глубину и катится в худший вид лжи – в фарисейство.


И, чтобы вернуть миру целого человека, он пересмотрел догматическое богословие, со смятением переписал Евангелие ("волнуюсь и метусь духом и страдаю") и написал "Исповедь". И то, что человек обычно шепчет батюшке на ухо, оглядываясь, чтобы, храни Бог, не услышал сосед, попросту взял и сказал всей России вслух. Так исповедовались общине первые христиане, зная, что исповедь совершается не перед батюшкой и общиной, а перед Богом, который и так ведает о тебе всё и только ждёт от тебя мужества. Конечно, он не мог не знать, что выходит с этими вопросами в путь последнего одиночества


Прежде всего перед семьею и бытом. Он ведь в отличие от своих коллег живёт не в воздухе мысли, а дома, и Софья Андреевна не для себя одной в дневнике этой поры пишет: "У Андрюши кашель и насморк... У Миши прорезывается второй зубок".


Она ему это несёт, а он уже далеко, и у него уже ни поста, ни утренней молитвы, которые он в доверии к верующему народу однажды и себе положил за правило, чтобы и эту сторону жизни проверить на духовную подлинность. И она не понимает: слава Богу, здоров, силён, всё есть, пиши новую "Войну и мир", а он на Евангелие руку поднимает. И она молится у себя перед прекрасным чудотворным Спасом в дальней своей комнате, "чтобы ЭТО прошло", и пишет в дневнике страшные слова: "У нас стычки. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде без христианства этого много лучше было..."

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*