Хорхе Борхес - Новая встреча. Неизданные беседы
Теперь мне ясно, почему вы столь высоко цените Эмерсона, ведь в тех случаях, которые мы рассматриваем, Уитмен и Эдгар По оказываются ниже Эмерсона.
Как бы там ни было, они — несравнимы. Наверное, я не должен был бы говорить этого. Но они — несравнимы.
Это — мгновение экзальтации.
Но вернемся к Эмерсону; Эдгар По ему явно не нравился, он называл поэта «the jingle man», звонарем, имея в виду, вероятно, его знаменитое стихотворение…
«Колокола».
Да, «Колокола», и это: «The bells, bells, bells» («Бубенцы, бубенцы, бубенцы!»)[90]; все это казалось Эмерсону недолговечной игрой. И он говорил: «Рое, oh, yes, a jingle man»[91], мол, звонарь, и всё. По-английски сама фраза звучит изысканно, ведь в слове «jingle» уже слышится звон, звукопись, не правда ли?
«Jingle man» — звучит неплохо.
Да, «Рое, oh, yes, a jingle man». (Смеется.) Эмерсон, конечно же, был поэтом-интеллектуалом. Он не был поэтом страсти, наверное, нет… но кто сказал, что страсть — непременное условие для поэзии? Есть и иная поэзия, вспомним Поупа[92], вспомним Буало[93], нельзя сказать, что они поэты страсти, но они — поэты. Или можно привести другой пример, более знаменитый или более древний: Гораций; мы говорим о Горации как о непревзойденном мастере слова, но не как о поэте страсти. Не уверен, что страсть — необходимое условие для поэзии. Эмоция, чувство — да, без эмоций поэзии не бывает. Но без страсти — бывает, ведь есть поэзия интеллектуальная, холодная; прекрасная поэзия, созданная человеком чрезвычайно умным, но не страстным, не обязательно страстным.
А кроме того, можно говорить об интеллектуальной страсти, страсти познания.
Конечно же, есть любовь умственная, духовная, о ней, в частности, говорил Спиноза; и Эмерсон не испытывал недостатка в любви. Думается, что Эдгар По не был начитанным человеком, но придумывал он чрезвычайно умело и умно; Уитмен, вероятно, читал какие-либо научные книги, читал эпопеи; без Библии, без Псалмов Давида он совершенно непонятен. Но то, что он сделал, — совсем иное, чем Библия; стих Уитмена звучит словно бы эхо Псалмов, но он более пространный, более сложный. Без сомнения, к мысли о верлибре, о свободном стихе его привели идеи свободы. Конечно же, он хотел быть демократическим поэтом и не хотел использовать старые формы. Он тешил себя мыслью, что все прошлое — это феодализм.
Уитмен?
Да, но он понимал, что демократическая поэзия состоит не в том, чтобы восклицать «О, демократия!» й восторженно, напыщенно славить ее. Нет, он сделал нечто совершенно иное. Он создал поэму, героем которой были все люди; для него — все американцы. Уитмен утверждал, что его книга — это черновик, что это, скажем так, точка отсчета для грядущих поэтов; в известной степени, так оно и есть, но мне не кажется, что кто-либо превзошел Уитмена.
Да, он написал непревзойденный черновик.
Для меня, без сомнения. Конечно же, Карл Сэндберг[94] использует разговорный язык лучше, чем Уитмен. Но Уитмен хотел продемонстрировать также и то, что он — человек начитанный; любимым поэтом Уитмена был Теннисон, поэт культуры. А Сэндберг умело использовал обиходную речь. Уитмен мог бы легко воспользоваться такой речью, но тогда бы он резко ограничил себя.
Борхес, всегда, когда говорят об Эмерсоне, вспоминают и о Карлейле; есть нечто, что связывает Эмерсона с Карлейлем или, иначе, Карлейля с Эмерсоном. Вспомним слова Груссака[95]
Но я считаю, что они — неверны.
Да, абсолютно неверны.
Кроме всего прочего, Карлейль был человеком страсти, чрезвычайно несчастным человеком. Он видел мир как некий кошмар. А Эмерсон — нет, он был человеком здравомыслящим, ясным… и если сравнить «Культ героев» Карлейля с очерками Эмерсона «Представители человечества», то видишь, что эти писатели — совершенно различные; Карлейль восхищается вспыльчивыми, жестокими людьми, восхищается тиранами. Он написал очерк о Докторе Франсиа — очерк, в целом, во славу этого человека, — он восхищался Фридрихом Прусским[96]; должен был бы восхищаться Наполеоном, но Наполеон был французом, а Карлейль любил Германию и, следовательно, должен был ненавидеть Францию, хотя «История Французской революции» — одна из лучших книг Карлейля.
И вы, конечно, согласны со словами Карлейля о том, что всемирная история — это священный текст.
Конечно; всемирную историю мы можем назвать также и космическим процессом; Карлейль говорит, что всемирная история — это текст, который мы все всегда читаем, мы все всегда пишем; но тут кроется также и тайна: это текст, в который вписаны и мы сами. История напоминает божественную тайнопись, и мы — знаки в этой тайнописи. Эту мысль: мысль, что мир похож на тайнопись, — Карлейль воспринял, вероятно, у Сведенборга[97]; иначе говоря, все в мире имеет свой смысл. Подобная идея должна происходить от Библии, не так ли? Ну что же, вспомним: Данте полагал, что есть четыре возможных прочтения Библии. В Средневековье так было принято думать, а кроме того, можно полагать, что есть также и четыре возможных прочтения «Божественной комедии».
А сейчас, если не возражаете, для того чтобы продемонстрировать ваше неизменное восхищение Эмерсоном, я хотел бы прочитать ваш сонет, посвященный ему.
Я могу только сказать, что это стихотворение — недостойно самого Эмерсона; Эзекиэль Мартинес Эстрада написал о нем лучше. Однако что же, давайте прочтем мое.
Да, прочтем ваше: «Он потирает сгорбленную спину / И отправляется, закрыв Монтеня, / На поиски иного утешенья — / Заката, опалившего равнину. / И на закатной, золотой дороге, / У самой кромки неба на минуту / Вдруг прорисовывается, как будто / В уме того, кто пишет эти строки…»
Пожалуй, этот фрагмент… не совсем плох.
Все стихотворение отнюдь не плохое.
Хотя и написал его я.
И в последней процитированной строке речь идет о вашем собственном восприятии, вашей памяти, ваших размышлениях.
Да.
«Он думает: „Заветные страницы / Я прочитал и сочинил такие, / Что их прочтут во времена другие. / Бог дал мне все, что многим только снится. / Не обойденный славою земною, / Я не жил на земле. иное"»[98]
У него есть стихотворение — «Days»[99],— в котором говорится то же самое: проходят дни, и он ненавидит их, так как отвергает наслаждения жизни; он сам себя ограничил; как вы сказали, он знал лишь интеллектуальное наслаждение. А в конце концов он раскаялся.
И все-таки…
Но как бы там ни было, он человек со спокойной, счастливой судьбой.
Да, вы говорите: он был инстинктивно счастлив.
Полагаю, что так; кроме того, он был очень умен, он всю жизнь провел в размышлениях; как же ему не быть счастливым?! Несчастливы — глупцы; а человек, который привык к размышлениям, способен воскресить прошлое, вспоминая о нем, и постоянно обновляться; умственная работа — своеобразная форма счастья. И Эмерсон был, без сомнения, счастлив.
12. Стоицизм
Освальдо Феррари: Я всегда думал, Борхес, что ваш замкнутый образ жизни более всего связан не с мистическим аскетизмом, а с философским стоицизмом.
Хорхе Луис Борхес: Да, разумеется; кроме того, мне — в отличие от, к примеру, Мануэля Мухики Лайнеса[100] — роскошь представляется чем-то ужасным. Причиной тому… не знаю… может быть, моя родословная. Во всяком случае, я ощущаю роскошь как нечто, связанное с невоспитанностью, как нечто вульгарное.
Почти как напрасно потраченное время.
Многие воспринимают ее по-иному, но я — так. То же самое и с языком: мне кажется, что лучше всего избегать пышных описаний и красивых слов.
Ясно; иначе говоря: если вы кем-либо не можете быть, так это человеком барокко.
Нет, долгое время я был, пожалуй, барочным, но сейчас — уже нет. Наверное, стоит вспомнить то стихотворение, может быть, лучшее из всего, что написано на кастильском языке, стихотворение оставшегося неизвестным севильца, — ныне оно приписывается капитану Фернадесу де Андраде[101]. Но, наверное, лучше, если оно останется анонимным; это стихотворение… его цитировал Альфонсо Рейес и, кажется, говорил что-то о «высшей изысканности». Вычеркнем слово «высший», оно — незначительное, мелкое, не так ли? (Смеется) «Я не живу богато, / и стиль мой — беден и скромен, / никто в нем не видит злата». Как бы там ни было, не уверен, что имею право причислять себя к стоикам или аскетам. Наверное, нет; то, что меня поистине интересует в жизни, — это книги, и я трачу на них почти всё. Конечно, это нелепо, ведь я все равно не могу их прочесть. В общем, это — иллюзорные приобретения. Шопенгауэр говорил, что человек вместе с книгой должен покупать время для чтения. Но постоянно смешиваются приобретение книги и приобретение знания из книги, правда, с течением времени прочитанное забывается; особенно это касается романов — проходит время, и ты уже не уверен: читал ли ты такой-то роман или нет. Сейчас я хожу по вечерам в Академию, там ведутся разговоры о дворце Эррасуриса. Мне слово «дворец» кажется весьма и весьма вульгарным. В Италии — нет, там много дворцов, и они, как правило, не роскошны и очень красивы; но здесь, в нашей стране, здесь они выставляют напоказ все свое великолепие. Что же касается Мухики Лайнеса, думаю: он понимает, что роскошь отдает вульгарностью, но вместе с тем он ею наслаждается. Так же как должен понимать, что желание приобрести как можно больше галстуков и колец отдает бахвальством, фанфаронством, не так ли? — и вместе с тем он получает от приобретения их удовольствие. Я, например, люблю трости, но мне кажется, что человеку достаточно пять- шесть тростей, а у Мухики Лайнеса их, наверное, шестьдесят — семьдесят. Много тростей было и у Генри Джеймса — он> их менял в зависимости от времени суток и от костюма. Уэллс, например, считал, что джентльмену для утренних визитов, «а morning call», к соответствующему костюму необходима соответствующая трость, а вечером, видимо, для соответствия с красочной пышностью заката — красочно пышный наряд. Я вспоминаю: я был одно время преподавателем в Аргентинской ассоциации английской культуры, и я думал, нет, лучше сказать, я чувствовал, что писатель не должен беспокоиться о том, в какой он одежде, и, вероятно, у своих учеников в этой ассоциации я вызывал жалость, так как они всегда видели меня в одном и том же пиджаке, в одних и тех же брюках, ботинках, ну, еще галстук и смена рубашек; они произвели подобный подсчет, и всю мою суть свели к этому. (Смеется.) Но я обычно покупал что-либо новое из одежды только тогда, когда изнашивал старое. Возможно, в те времена мы все вели более скромный образ жизни, чем сейчас; не помню, рассказывал ли я вам о том, как однажды разгорелся спор: можно ли увидеть Карлоса Альберто Эрро[102] и Эдуардо Мальэа стоящими пред витриной и разглядывающими пальто и костюмы; для писателей подобное казалось почти что невероятным. А сейчас — иначе, сейчас все, наверное, позволяют себе говорить об одежде… но, впрочем, почему бы и нет? Оскар Уайльд говорил, что переворот в моде намного важнее переворота в этике, я не ошибаюсь? Но ведь это, в конце концов, один из «перевертышей» Уайльда.