Томас Элиот - Назначение поэзии
Чосера, как это некогда считалось. В то время, как внимание елизаветинских критиков было, по большей части, направлено на то, что можно заимствовать или перенять из-за рубежа, внимание Драйдена было устремлено на то, что следует сберечь дома. Всякому, кто читал "Защиту поэзии" Сидни, легко заметить, что его misomousoi[18], от которых он защищает поэзию, это выдуманный противник, что он совершенно уверен в единодушии с ним читателя, и что ему никогда всерьез не приходилось задавать себе вопрос, для чего существует поэзия, что она делает и желательно ли ее существование. Сидни утверждает, что поэзия дает одновременно наслаждение и наставление, что она — украшение светской жизни, слава и гордость нации.
Я далек от того, чтобы оспаривать эти представления как таковые, я хочу лишь сказать, что долгое время они не подвергались ни сомнению, ни каким-либо поправкам и изменениям, что за это время были написаны великие поэтические произведения и ряд критических работ, которые именно вследствие этих представлений содержат в себе наставления и указания, не утратившие своего значения. Более того, я считаю, что в век, когда существует единое мнение о назначении поэзии, гораздо более вероятно встретить то детальное, скрупулезное/строка за строкой, исследование достоинств и недостатков, которое так явно отсутствует в современной критике, требующей от поэзии, по всей видимости, не того, чтобы она была хорошо написана, а чтобы она была "выражением своего века". Мне бы хотелось, чтобы мы больше внимания уделяли точности выражения в наших стихах, их прозрачности или затемненности, их грамматической правильности или небрежности, выбору слов: единственно верных или неуместных, возвышенных или вульгарных — короче говоря, были внимательнее к хорошему или дурному воспитанию наших поэтов. Здесь я должен сказать, что в отношении к поэзии, в обращенных к ней ожиданиях и предъявляемых к ней требованиях произошло великое изменение, которое с достаточной для наших целей точностью мы можем отнести к концу восемнадцатого века. Вордсворт и Кольридж не просто разрушали обветшалую традицию, а восставали против всего социального порядка в целом. Они начали выдвигать от имени поэзии притязания, смысл которых достиг апогея в знаменитых словах Шелли о том, что "поэт — непризнанный законодатель человечества". Ранние апологеты поэзии говорили то же самое, но не то же самое подразумевали под этим: Шелли (если воспользоваться удачным выражением м-ра Бернарда Шоу) был первым в этом ряду Членов Парламента от Природы. Если Вордсворт думал, что он просто занят реформой языка, то он себя обманывал — он был занят революцией в языке; и его собственный язык был не менее искусствен и не более естествен, чем язык Поупа, что ощущал Байрон и на что откровенно указывал Кольридж. Упадок религии и ветшание политических институтов создали смутные пограничные области, куда вторгся поэт, и эти поэтические аннексии узаконил критик. На долгое время поэт становится священнослужителем: я уверен, что и сейчас есть люди, воображающие, что их религиозное чувство питают Браунинг или Мередит. Но следующий этап наилучшим образом представлен Мэтью Арнольдом. Мэтью Арнольд был слишком благоразумен и умерен, чтобы прямо утверждать, будто религиозное наставление лучше всего может быть передано через посредство поэзии, и сам он располагал лишь очень немногим для передачи, но он открыл новую формулу: поэзия не религия, но она превосходный заменитель религии — не разбавленный в лечебных целях портвейн, потреблять который было бы лицемерием, а скорее — кофе без кофеина, чай без танина. Доктрина Арнольда была расширена, хотя и не без некоторого искажения, в доктрину "искусства для искусства". Это представление может показаться возвратом к более простым воззрениям былых времен, когда поэт был, подобно дантисту, человеком выполняющим определенную работу. На самом деле, это безнадежное признание безответственности. Поэзия мятежа и поэзия отступления. — не одно и то же.
В наше время мы, под влиянием разнообразных побуждений, перешли на новые позиции. С одной стороны, изучение психологии побудило людей не только устремиться в исследование мышления поэта с самоуверенной легкостью, которая привела к некоторым фантастическим крайностям и критическим аномалиям, но и в исследование читательского мышления и проблемы "общения" — само это слово, быть может, опережает решение проблемы. С другой стороны, изучение истории показало нам взаимосвязь формы и содержания поэзии с особенностями ее места и времени. Психологическое и социологическое — это, вероятно, два наиболее известных направления в современной критике, но пути решения задач литературной критики никогда прежде не были так многочисленны и так запутанны. Никогда прежде не были так малочисленны устоявшиеся представления о том, что такое поэзия, как она возникает, для чего она существует. Критика словно разделилась на несколько разных видов.
Я сделал этот краткий обзор развития критики не для того, чтобы объявить себя сторонником какого-то определенного направления в современной критике, менее всего — социологического направления. Я считаю, что мы многое можем узнать о критике и поэзии, изучив историю критики — не просто как каталог сменяющих друг друга представлений о поэзии, но как процесс постоянного взаимоприспособления между поэзией и тем миром, в котором и для которого поэзия создается. Мы можем что-то узнать о поэзии, просто изучив, что люди думали о ней в разные, следующие один за другим периоды, и воздержавшись от пренебрежительного заключения, будто единственное, что можно сказать, это то, что вкусы меняются. Кроме того, изучение критики не как череды случайных построений, но как процесса реадаптации, может помочь нам сделать некоторые выводы о том, что постоянно или вечно в поэзии, а что выражает дух века; и обнаружив, что именно изменяется, как и почему, мы, быть может, сумеем понять, что не меняется. Исследовав проблемы, которые представлялись значительными тому и другому веку, рассмотрев расхождения и совпадения, мы можем надеяться расширить пределы наших собственных представлений и освободиться от некоторых своих предубеждений. Здесь я приведу два высказывания, к которым мне, возможно, придется обращаться и позже. Первый из драйденовского "Предисловия к "Annus Mirabilis"":
"Первая счастливая особенность поэтического воображения — это собственно изобретательность, или умение найти мысль; вторая — фантазия, то есть умение разнообразить мысль, выводить из нее новые, придавать ей форму в соответствии с тем, что рассудок сочтет подобающим предмету; третья — красноречие, то есть искусство облечь эту найденную и измененную мысль в соответствующие ей, значительные и звучные слова. Быстрота воображения проявляется в изобретательности, богатство — в фантазии, точность — в выражении".
Второй отрывок — из "Biographia Literaria" Кольриджа:
"Длительные размышления… лишь подтвердили мою первоначальную догадку о том, что фантазия и воображение далеко не одно и то же, что это два совсем не одинаковых дара, хотя принято думать иначе, а именно, что в этих словах заключено одно понятие или, в лучшем случае, разные степени одного и того же понятия. Признаю, что действительно не так-то легко найти адекватные термины для греческого слова phantasia и латинского imagination однако, несомненно и то, что у каждого народа есть инстинкт развития, определенное коллективное неосознанное чувство здравого смысла, которые контролируют процесс совершенствования речи, что ведет к постепенному исчезновению синонимов тех первоначально одинаковых по значению слов, которые образовались в результате слияния диалектов и переплавки этих диалектов в более однородные языки, как это было, например, с греческим или немецким… Мильтон был одарен богатым воображением, Каули — яркой фантазией".
Я считаю сейчас не менее уместным, чем в любой другой момент, заметить, что утверждение, содержащееся в последнем предложении, способно оказать на сознание читателя убеждающее воздействие на иррациональном уровне. Мы соглашаемся, что Мильтон — более великий поэт, чем Каули, что он поэт иного и высшего порядка. Мы допускаем, без всякой проверки, что различие можно сформулировать с помощью четкого противопоставления, и принимаем, без всякой проверки, различие между воображением и фантазией, которое Кольридж нам попросту навязывает. Противопоставление "богатое" — "яркое" также является элементом убеждения.
Отчетливо видно, насколько определяется соответствующим культурно-историческим фоном способ выражения, присущий каждому из этих двух поэтов и критиков. Очевиден также и более утонченный интеллект Кольриджа: его большее внимание к филологической стороне вопроса и его сознательное стремление закрепить определенные слова за определенными понятиями. Но нас здесь интересует, имеем ли мы дело с двумя радикально противоположными теориями Поэтического Воображения, или эти две теории можно примирить, если принять во внимание многочисленные причины различия между ними, коренящиеся в той временной дистанции, которая разделяет поколения Драйдена и Кольриджа.