Тарик Али - Столконовение цивилизаций: крестовые походы, джихад и современность
Совет достаточно разумный, но в то время я расценил его как лицемерие и предательство. Как часто в нашем доме слышал я разговоры об идиотах, чаще всего, родственниках, с их предрассудками, которые ненавидят Сатану, толком не зная, что это такое, и почитают Бога, а у самих просто нет мозгов, чтобы в чем-то сомневаться. И вот теперь меня заставляли изучать религию. Я вознегодовал и решил саботировать этот процесс.
До меня в то время не доходило, что решение моего отца, должно быть, связано с каким-то эпизодом из его собственной жизни. Быть может, он вспомнил религиозный эксперимент, которому был вынужден подвергнуться в том же возрасте. В 1928 году, двенадцатилетним мальчиком, он сопровождал свою мать и ее старую кормилицу (самую старшую и самую доверенную горничную моей бабушки) в паломничестве с целью выполнить хадж. Тогда, так же как и теперь, женщины могли посетить Мекку только в том случае, если их сопровождало лицо мужского пола старше двенадцати лет. Мужчины из семьи, но постарше, категорически отказались. Моему отцу, младшему мужчине в семье, не оставили выбора. Старший его брат, самый религиозный член семьи, никогда не позволял отцу забыть это паломничество. Его письма, адресованные моему отцу, всегда приходили с приставкой аль-хадж (ходжа, паломник) перед именем адресата, что всегда вызывало взрыв веселья за чайным столом.
Десятилетия спустя, когда все поры саудовской элиты начали сочиться нефтедолларами, мой отец часто вспоминал нищету, свидетелем которой стал во время хаджа, и страшные истории, которые рассказывали многочисленные паломники, они не были арабами, и их ограбили по дороге в Мекку. В «донефтяные» времена ежегодное паломничество было одним из основных источников дохода для местных жителей. Часто они пополняли свои скудные средства за счет хорошо организованных нападений на временные жилища паломников. Сама церемония свершения хаджа требует, чтобы паломник пришел в Мекку, завернутый в кусок простой белой ткани, без всякой другой одежды: все ценности нужно было оставлять снаружи. Местные банды особенно умело воровали часы и золото. Вскоре более опытные паломники сообразили, что собой представляют эти «чистые души» Мекки, и начали принимать меры предосторожности, и разразилась война умов.
Путешествие в Святую землю не оказало особого влияния на моего отца. А возможно, как раз оказало, поскольку через несколько лет он стал ортодоксальным коммунистом и оставался таковым всю оставшуюся жизнь. Его Меккой стала Москва. Возможно, он думал, что, занимая мои мысли религией в столь юном возрасте, вызовет и во мне подобную трансформацию. Мне нравится думать, что его истинным мотивом было именно это, а не потворство недалеким членам нашей семьи, компании которых он искал очень редко, поскольку их присутствие всегда очень его утомляло. Ему всегда казалось странным, что молодые и здоровые мужчины и женщины могут тратить так много энергии на ерунду и без всяких угрызений совести проводят так всю жизнь.
Позднее я стал восхищаться своим отцом потому, что он отошел от того, что всегда называл «бессодержательностью феодального мира»[8].
У отца появился интерес к политической теории и практике деятельности политической партии, который заставил его почувствовать и осознать лежащие в основе того и другого реалии, то есть сделать выбор, которого сегодня в исламском мире не существует.
Поскольку я не читал по-арабски, Коран можно было изучать только посредством зубрежки. Это поразило моего отца как нечто до предела безвкусное, однако предложенное им решение усугубило пытку. Он предложил, чтобы, перед тем как начинать курс обучения Корану, я выучил его священный язык. Я отказался наотрез, оправдывая свое филистерство тем, что это давно был священный язык. О своем отказе я теперь жалею, но свою ошибку так и не исправил.
В назначенный день прибыл мой наставник, Низам Дин, и началась учеба. Благодаря его героическим усилиям я до сих пор могу процитировать первые строки Корана на священном языке — «Алиф лам мим», — а затем священную фразу, означающую: «Эта книга не подлежит сомнению». Низам Дин, к моему величайшему восторгу, сам не был глубоко религиозен. С девятнадцати до двадцати девяти лет он отращивал бороду. В 1949 году он принялся за работу, сбрил бороду и бросил религию ради дела борьбы с империализмом, став поборником левой политики. Как многие другие, он сидел в колониальной тюрьме, и стал сторонником еще более радикальных идей. Однако он никогда не забывал Коран. Еще в декабре 2000 года он часто говорил, что концепция правды в этой книге действительно очень сильна, но ее так и не реализовали на практике, потому что ислам разрушили муллы.
На начальной стадии обучения Низам Дин обнаружил, что, заучивая стихи из Корана, я скучаю, поэтому он даже не пытался обучать меня исламской истории. А жаль! Он мог бы дать им какое-нибудь необычное толкование; хотя, может быть, и даже скорее всего, он сам мало знал о реальной истории ислама.
Отведенные на обучение часы обычно тратились на обсуждение новейшей истории: националистическая борьба против британского империализма, происхождение терроризма в Бенгалии и Пенджабе, героизм сикхского террориста Бхагата Сингха, который бросил бомбу в здание Законодательной ассамблеи Пенджаба в знак протеста против репрессивного законодательства и массовых убийств в Джалианвала Багх в Амритсаре в 1919 году. Попав в тюрьму, он отказался просить о помиловании.
В тюрьме он отрекся от терроризма как тактики борьбы и стал ближе к традиционному марксизму. Британцы тайно мучили его и казнили в Центральной тюрьме Лахора, в пятнадцати минутах ходьбы от того места, где Низам Дин рассказывал мне его историю. «Если бы он остался жив, — говорил, бывало, Низам Дин, — он стал бы национальным лидером, которого британцы по-настоящему боялись бы. А теперь посмотри на нас. Только потому, что он был сикхом, мы даже не отметили его мученичество памятником».
Он рассказывал о тех добрых старых временах, когда во всех деревнях, которые теперь находились в Пакистане, жили индусы и сикхи, и об их жизни. Многие его друзья-немусульмане уехали в Индию. Мы часто обсуждали политиков и никогда не прекращающийся политический кризис в Пакистане.
«Они пигмеи, — говорил мне Низам Дин, еще более повышая свой и без того высокий голос. — Ты понимаешь, что я говорю, Тарик-джи? Пигмеи! Посмотри на Индию. Видишь разницу? Ганди был гигант. Джавахарлал Неру — тоже!» За эти годы я узнал от Низама Дина об истории, политике и повседневной жизни гораздо больше, чем за все время обучения в школе. Многое из этого легло в основу моего мировоззрения, кое-что — полезно и ныне. Но наставнику явно не удалось увлечь меня религией.
Эту задачу добровольно взял на себя мой молодой дядя с материнской стороны, который еще в юности отрастил бороду и искал убежища в религии. Его еженедельные визиты в наш дом, о которых он не предупреждал, когда я как раз возвращался из школы, ужасно меня раздражали. Мы шагали по саду, и он елейным голосом рассказывал мне версию исламской истории, которая была так же неубедительна и тупа, как он сам. В нее входили рассказы о бесконечном героизме, о том, как пророк восходил к святости и о карающем Аллахе. Когда он заводил свою волынку, я, бывало, смотрел, на бумажных змеев, которые, паря в полуденном небе, захлестывали веревки друг друга, и мысленно переигрывал проигранную игру в шарики или предвкушал первый крикетный матч, которой Пакистан должен был сыграть против Вест-Индии, думая о чем угодно, кроме религии. Через несколько недель дядя сдался, объявив, что гены неверующих во мне слишком сильны, чтобы их можно было победить. В глубине души этот хитрый змей лелеял надежду, что хоть что-то из того, чему он меня учил, все-таки останется. Он был не прав. Не осталось ничего.
Летом, когда жара на равнинах становилась невыносимой, а школы на два месяца закрывались, мы уезжали к подножию Гималаев, в Натиагали, а потом на крошечный изолированный горный курорт, располагавшийся прямо на хребте в густом сосновом лесу, на который смотрели со всех сторон гималайские пики. Сама природа здесь подчеркивала малые размеры всего прочего. Я подружился с пуштунскими мальчиками и девочками из пограничных городков Пешавар и Мардан. Даже дети из Лахора, которых я редко видел в зимние месяцы, летом становились моими друзьями.
Дружба крепла, поскольку атмосфера гор расслабляла, социальных барьеров не существовало. Я приобретал вкус к полной свободе. У нас всех были любимые места, в том числе и таинственные кладбища с английскими именами на могилах. Меня всегда волновало то, что смерть уносит таких молодых. Была заброшенная деревянная готическая церковь, которую обожгла молния. Из нее открывался один из самых замечательных видов на долину внизу, и мы, дети, время от времени назначали там встречу.