Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
Когда я ехала в Томилино в потогонной тесноте и колготе вагона, они налетали на меня целым роем, и я была уверена, что, когда настанет ночь и я смогу открыть в тишине эту тетрадь, они с еще большей быстротой слетятся ко мне. Но их нет, и я не могу даже их вспомнить.
Где же они? И кто (или что) они? И откуда приходят? Потому что, несомненно – они приходят откуда-то, иногда совсем непрошено и с пугающей неожиданностью.
Бренное тело просит покоя, а душе жаль прервать ночное бдение. Ночь от ранней юности была любимым временем моим. В 16–17 лет я часто просиживала до зари летними ночами одна или с сестрой под акациями нашего сада в Киеве. Помню “тонкий хлад новоявленного”[30] над страницами второй части Фауста в такие ночи. Помню долгие разговоры с сестрой (двенадцати-тринадцатилетней) обо всем на свете, с нескончаемым изумлением и восхищением партийной жизни. И ночи, когда, собираясь на служение человечеству, мы зубрили политэкономию и социологию, а ветер шелестел в цветущей груше совсем о другом, ничего общего с прибавочной стоимостью не имеющем.
И ночи на Днепре. Молодость! 18 лет. Плеск черных волн под ударами весел. Завораживающая близость мужских тел и душ, завороженных нашей девической юностью и красотой. Ни одного нескромного слова, ни одного вольного движения, несмотря на отсутствие матерей, вообще старших. Блеснет, как зарница в ночи при свете костра, среди благоухающих лоз чей-нибудь влюбленный взгляд, в обычной фразе трепетно и музыкально прозвучит голос, испугает и обрадует – и опять лозы, волны, звезды, разлив песен о могиле, которая с ветром гомонила, о черном Сагайдачном[31], о “хлопцах-баламутах”, о “червоной калине над криницей”. А беседы – о Желябове, о Перовской, 0 страданиях народа, об “ужасах царизма”.
Не во всех кружках был этот романтизм и платонизм. От подруг я знала, что есть у них и такие знакомцы-студенты, которые “напиваются до зеленого змия”, и что в той среде нередки свободные сближения, безответственные браки на время. В моем представлении тогда (и всю жизнь), любовь была таинственным, священным и громадной важности явлением, и такие формы, как “связь”, да еще “на время”, казались мне самым низким из возможных для человека падений.
2 сентября. ТомилиноНа кухне особая кухонная уютность – мистика очага и тепло от него (на дворе холодные ночи). Вспомнились гимназические годы, когда кухня была моим рабочим кабинетом в долгие осенние и зимние вечера. Я запиралась в ней под предлогом учебных занятий, но им было уделено самое скромное место. Несравненно больше времени было посвящено чтению (Тургенев, Достоевский, Гюго, Диккенс, Теккерей и тут же безвкусные исторические романы, путешествия). Сколько слез было пролито над ними. Напрасно думают, что такие слезы подростков над книгами или в театре только сентиментальность. Они – расширение душевного опыта, увлажнение душевной почвы и этим содействие росту ростков духа.
Вторым занятием на кухне было стихотворство. Третьим – просто “мечтать”. Незаметно текли часы над какой-нибудь страничкой дневника. Отрывалась от строки, вслушиваясь в какую-то музыку в себе, а иногда казалось, что она звучит извне. Это был ветер или шелест деревьев сада, мартовская капель за окном, отдаленный лай собаки или перекликание поздних петухов. Часто, тоже под предлогом уроков, приглашалась вечерами на кухню сестра Настя. Я занималась с ней, готовила ее в гимназию (она была моложе меня на 5 лет). С уроками ее мы кончали скоро, она была очень способна и все заданное выучивала отчетливо и толково и в объяснениях моих почти не нуждалась. Но высшим наслаждением ее в то время было слушать мои “романы” или записывать под диктовку экспромты. Романы, где были и замки на отвесных скалах (откуда героям удобно было броситься вдвоем и поодиночке в море), и убийства, и самоубийства, бешеные страсти, подвиги храбрости и самоотречения, коварнейшие измены и неожиданные обращения преступников в благороднейшие личности. Романы эти, не имея заранее задуманного плана, сочинялись тут же за кухонным столом или на печке и рассказывались искусственным голосом, без запинок, как будто читались по книге.
Слушательница моя, ей было 6–8 лет, внимала мне с горящими глазами и с таким вдохновенным видом, как будто сама находилась в разгаре творчества. Несомненно, что не только фабула романа, но и самый процесс сочинительства заражал и глубоко волновал ее. Очень рано, в эти же 9-10 лет, она сама начала творить для себя драматические произведения, разыгрывая их в лицах где-нибудь в темном углу, в сарае, на чердаке, на пустыре за домом. Все привыкли к глухому бормотанию ее, и все знали, что когда Настя “сочиняет”, ее с одного раза не дозовешься и вообще нужно ее разбудить, а тогда уже разговаривать. Будили безжалостно, диким окриком или налетевши сзади. Хватали за плечи. Она очень пугалась, и это забавляло нас. Однажды мы с матерью, услышав ее монологи с чердака, поднялись туда и неожиданно громко ее позвали. Она, отчаянно вскрикнув, закрыла лицо руками и вдруг бросилась в слуховое окно, а оттуда спрыгнула с крыши в сад и повредила себе ногу.
Это был ребенок с зачатками гениальности и с ядом безумия в мозгу. Пяти лет от роду она так говорила наизусть лермонтовского “Пророка” с таким неподдельным жаром и с такими изумительными интонациями, что я до сих пор вспоминаю их как исключительное по художественности впечатление. В 18 лет я могла говорить с ней, тринадцатилетней, о Фаусте, о Дон Жуане, о Демоне, прислушивалась к ее мыслям. В 14 лет ее приняли в партию и посадили за политэкономию и социологию, предварительно заставив пережить отречение от семьи и от “личного счастья”, что требовалось от всех нас как условие поступления. В партии она пробыла всего два года, надорвавшись физически и душевно. За этим последовали не менее надрывные два года на фельдшерских курсах. Полуголодная жизнь, каждодневные путешествия по 14 верст – семь верст до Кирилловской больницы (в Киеве) и обратно. На конку не было гривенника. Обе мы жили тогда на мои нищенские заработки, – за двух-трехчасовой урок платили 5–7, редко десять и в виде редчайшего исключения 20–25 рублей. В течение нескольких месяцев ей пришлось служить простой сиделкой в больнице, чтобы не умереть с голоду.
Тускло выходит все, что я здесь пишу, безжизненно, бледно. Не умею передать той радуги цветов, какими играл жизненный поток, проносившийся через мою душу. Не умею воскресить блеска, силы и значения каждой волны, приходившей и уплывавшей в повести многих часов, дней и лет. Подкрадывается мысль: если так, надо ли “мемуары” дальше? Старикам бывает нужно время от времени перевернуть золу в потухшем камельке и в последнем перебеге искр там, где был свет и пламя, вспомнить и вновь пережить былое горение. Но нужно ли это другим – Олям и Сережам, если это безжизненно-тускло?
Встает вопрос: то ли делаешь ты, что нужно, в три часа ночи переворачивая пепел отгоревшей жизни кочергою мемуариста. Этого ли ты хотела от себя, взявшись за “преходящее и вечное”. Не было ли надежды, что душа сумеет еще высечь живое пламя в своих тайниках. Что это будет не старческая болтовня, а одна из форм творчества. Творчество. Молитва. Покаянное самоуглубление. Любовное общение с людьми, всяческого рода помощь. Остальные процессы – или паузы души, недуховной жизни, или жалкие суррогаты ее.
15 сентября. Сергиев ПосадЛ. Шестов давно не нуждается в моем портрете, хотя в уцелевшем от молодости нашей его письме еще не стерты временем слова “…что бы то ни было – я никогда не отойду от Вас. Мне – спастись, а Вам – погибнуть – эта мысль для меня гораздо ужаснее, чем если бы это было наоборот”.
Не для укора ему я выписала эти строки, а для вздоха о преходящести того, что бедная душа человеческая мнит вечным.
13 октября…Я знаю, что любить как я – порок.
Но я слабей любить не мог[32].
Вместе с Лермонтовым могу я сказать о себе, озираясь на свою прошлую жизнь. Какое огромное пламя зажигала во мне любовь, какие невыполнимые на этом свете задачи ставила перед душою, какие требования, – непременно быть Лоэнгрином[33] – предъявляла мужской душе. И сколько затрачено было душевных сил и сердечного горя над несоответствием этих запросов с ответом жизни и с собственной немощью.
Тот, кто пробуждал во мне чувства, называемые любовью, с этого момента становился для меня существом серафического порядка. И само чувство опознавалось по сладостному ужасу прикосновения к тайнам горнего мира. Чувство, о котором я здесь говорю, давно следовало бы обозначить иным словом, для отмежевания от любви в христианском смысле, о которой так прекрасно говорит апостол Павел в Послании к коринфянам, а также и от сексуального влечения, с какой-нибудь надстройкой для приличного вида.