Георгий Соломон - Среди красных вождей
Кроме продажи обычных кустарных изделий, отдел занимался также продажей икры и ковров. Кстати, когда мне удалось добиться того, чтобы эти товары были переданы кустарному отделу, Орнштейн, принимая их, установил, что икра испортилась, а часть ковров была втихомолку продана разным сотрудникам и высшим чинам делегации и «Аркоса» по ценам явно недобросовестным, вроде того, что, например, ковер, стоящий не менее ста фунтов, продавался за несколько шиллингов… «Гуковщина»… Установив все это при приемке ковров, Орнштейн передал мне и полученный им от коммерческого отдела, как оправдательный документ на недостающие ковры, длинный список их с обозначением имен купивших их и цен, по которым ковры эти были проданы… Список этот хранится при делах «Аркоса»… Орнштейн поднял значение кустарного отдела, который, хорошо организованный им, выгодно работал. И тогда у меня этот отдел отняли… а потом опять отдали мне. Ясно, что все это делалось с единственной целью создавать дезорганизацию и вставлять мне палки в колеса. Но о том, что от этого страдало наше русское дело, рыцари «гуковщины» не думали… Что им всем Россия и русский народ!.. Им, этим нарицательным «клышкам», «литвиновым» и пр., имена же их Ты, Господи, веси, плевать и на Poccию и на народ!..
Разумеется начались преследования и Орнштейна. И в конце концов, уже после моего ухода, он был уволен, как и многие мои сотрудники. «Гуковщина» торжествовала и, по-видимому, и сейчас торжествует.
Нечего и говорить, что все творившееся в «Аркосе», не могло не возмущать меня до глубины души. Окруженный плотной стеной торжествующих «клышек», шпионивших, интригующих и мешавших мне на каждом шагу, я боролся с ними, но, увы, скоро я почувствовал, как мною начинает овладевать глубокая усталость. Я боролся, но силы мои слабели. По временам мною овладевала апатия. Все чаще и чаще я ловил себя на мысли и на желании уйти… бросить все и бежать… без оглядки бежать хоть на край света, чтобы не видеть больше этих ликующих, интригующих, ворующих… Стало утомляться и сердце. Начались длительные сердечные припадки, продолжавшиеся иногда до 48 часов без перерыва, Я обратился к врачу и он констатировал то, чего у меня до Лондона не было: я нажил себе здесь порок сердца…
Если меня изводили уже одни только разного рода «клышки», которых я, как оно понятно, глубоко презирал, то уже совсем невыносимым для меня было то, что мои отношения с Красиным, шаг за шагом, становились все хуже и хуже.
Все чаще и чаще между нами стали пробегать черные кошки, скажем мягко, взаимного непонимания. Оно сказывалось постоянно и почти во всем. Вскоре я стал замечать, что разные факты, которые прежде вызывали его возмущение, негодование и в борьбе с которыми он прежде энергично меня поддерживал, как будто, теперь приобрели в его глазах другой характер, и что мы как будто расходимся в оценке их… На моих глазах пошлый, нахальный, неумный и нечестный Клышко, этот шпион и духовный лакей, приобретал все больше и больше влияния на Красина… Я с тревогой и ужасом наблюдал, как это влияние стало захватывать собою и благородную душу моего покойного друга, как стала появляться точно какая то трещина в его моральном миросозерцании. По временам мне начинало казаться, что ничтожный Клышко, точно маленький и такой весь грязный чертенок, овладевает большой душой моего друга, я видел, я знал, что то светлое и хорошее, что было в душе моего друга, возмущалось этим пленением. Он часто с озлоблением говорил мне о Клышко, горько жаловался на него, ругал его мне. И в то же время во всем этом чувствовалось какое то бессилие и точно страх перед этим форменным ничтожеством, перед этим паучком, старательно охватывающим своими цепкими и грязными лапками его душу, которая, я видел, постепенно покрывается налетом глубоких сумерек… Видимо, и его душа стала уставать…
И между нами все выше вырастала стена непонимания. И хотя недоразумения между нами с внешней стороны и не доходили до того, что мною описано выше, когда я пригрозил ему подачей прошения об отставке, но потенциально они были в миллион раз хуже и ужаснее откровенного спора, хотя бы и самого студенчески-горячего. В наших несогласиях всего ужаснее была наша взаимная корректность. Она напоминала собою корректность супругов, которые, взаимно сознав, что все между ними кончено, стараются обходить острые скалы, режущие углы которых уже невозможно стереть, ибо все равно между ними уже все кончено… бесполезно спорить и горячиться… И мы стали взаимно друг друга избегать.
Все это грызло и мучило меня до бесконечности. И желание бежать охватывало меня всего. Но не бывает такого скверного положения, которое не могло бы еще ухудшиться. И вот, на сцене появилось новое лицо. Это был прославившийся на весь мир Александр Александрович Квятковский. На нем я остановлюсь подробнее, так как он явился героем, побившим рекорд в тех гнусностях, которые царили в «Аркосе». Встретился я с ним в доме Красиных. Сам Красин находился в то время в Москве, куда он часто отлучался и где он подолгу засиживался. Его жена, знакомя меня с Квятковским, отрекомендовала его «старым другом», бывшим членом Центрального комитета российской социал-демократической рабочей партии. Мне незнакомо было это имя. Это был мужчина лет около сорока пяти, дурно воспитанный, с манерами средней руки лавочника. Постороннего человека сразу поражали его маленькие, узенькие глаза на мясистом красном лице, которые никогда не смотрели прямо и открыто. Во всей его плотной фигуре с красным лицом и узким лбом было что то плотоядное, хищное.
Когда Красин возвратился, он вскоре, придяко мне, начал говорить о нем, избегая моего взгляда.
Это-де его старый друг и товарищ по ЦК дореволюционной эпохи, и человек очень умный, честный и энергичный.
– И вот, – продолжал он, – я хотел бы ввести его в «Аркос» в качестве одного из директоров. Тебе приходится трудно, я знаю… с Половцовой и Крысиным у тебя нелады, да они недорогого и стоят… Я и думал, что в лице Квятковского ты получил бы честного и знающего дело товарища…
Я в то время был уже весь во власти изложенных мною выше сомнений, весь – одно сомнение и апатия. Между мною и Красиным уже плотно отстоялись отношения взаимного непонимания. Во всем, что он говорил мне о Квятковском, чувствовалась глубокая неискренность, и я ни одному его слову не верил… Но я уже ясно сознавал, что плетью обуха не перешибешь, и во мне говорило апатичное «laisser faire, laisser passer»
(«Пусть идет. как идет» – франц.), Я не возражал. И на прямо поставленный Красиным вопрос, согласен ли я, ответил безразличным тоном:
– Право, мне все равно…
Он вдруг рассердился:
– Я, право, не могу понять такого чисто институтского ответа, – заговорил он резко. – Я понимаю, если бы ты еще привел какие-нибудь доводы, а то на-тебе: «все равно»… Это значит, конечно, что ты недоволен, не хочешь его… Но почему? Так, здорово-живешь, очевидно…
– Полно тебе глупости говорить, – перебил я его. – Я тебе сказал, что мне все равно, и сказал правду: мне все равно. Ты, конечно, его знаешь, и тебе и карты в руки… Но мне противны эти уверения в том, что у меня в лице Квятковского будет товарищ и чуть ли не друг… Дай Бог, чтобы я ошибся, но этот твой друг, на мой взгляд, просто хитрая бестия и очень себе на уме!.. Но я говорю о нем, не как о твоем друге, а как о кандидате на пост директора «Аркоса»… И к чему между нами эти хитрости? К чему эти разговоры о том, что мне тяжело и пр.? Ведь все это, милый мой, ложь. Если бы ты думал о том, чтобы облегчить мой труд, следовало бы идти по другому пути…
– Я ничего не понимаю, – опять таки неискренним тоном сказал Красин. – Ну, скажи, по какому пути?…
– А вот, по какому, – ответил я. – Вместо того, чтобы давать мне «товарища», следовало бы мне помочь в борьбе со всякой аркосовской св-чью, начиная с Клышки… Ведь ты же знаешь, что я изнемогаю именно от непосильной борьбы с этой гидрой мерзавцев….
– Я не понимаю тебя, – продолжал он все тем же тоном. – Ты говоришь о борьбе!.. С чем? Ты просто создаешь себе какие то фантомы… и, создав их, начинаешь бороться с ними…
– Эх, полно, брат, – остановил я его, – ты сам хорошо знаешь, что говоришь вздор… И, знаешь ли, что я тебе скажу… не тебе бы это говорить и не мне бы слушать… Вспомни, с чем мы шли на советскую службу. Вспомни все, о чем мы говорили в Стокгольме… А теперь ты мне суешь Квятковского, на мой взгляд, просто ловкого пройдоху, который, смотри, слопает и тебя…
Лицо его стало грустным и в то же времяна немотразилась какая то тревога. И он тихо сказал:
– Жоржик, право, не стоит вспоминать… мне это больно… если бы ты все знал, – он на минуту умолк и, махнув рукой, закончил: – может быть, ты не судил бы меня так строго… Но, если бы ты знал, до чего я ненавижу Клышко!..
Так мы все более и более отдалялись друг от друга…