Марио Варгас Льоса - Сон кельта. Документальный роман
Герберт был одним из тех очень немногих, с кем Роджер делился своими разочарованиями в Стэнли и в короле Леопольде да и в самой идее колонизации, которая прежде казалась ему дорогой к модернизации и прогрессу. Герберт в полной мере соглашался с ним, убедившись, что вовсе не затем, чтобы вырвать туземцев из мрака язычества и варварства, пришли сюда европейцы: ими движет лишь алчность, во имя которой они не остановятся ни перед какими преступлениями, сколь бы жестоки те ни были.
Однако обращение Роджера к идеологии национализма он никогда не принимал всерьез. Лишь в свойственной ему мягкой манере беззлобно подшучивал над ним, напоминая, что все атрибуты сусального ура-патриотизма — все эти стяги, гимны, униформа — неизменно означают уход в глубокую провинциальность, искажение общечеловеческих, всеобщих ценностей. И тем не менее этот „гражданин мира“, как любил он называть себя, столкнувшись с безмерным насилием мировой войны, тоже, как и миллионы других европейцев, нашел себе прибежище в патриотизме. И письмо, в котором он сообщал Роджеру об окончательном разрыве их многолетних дружеских отношений, было буквально пронизано тем самым патриотическим чувством, прежде вызывавшим у него только насмешку, той самой любовью к государственному флагу и отчизне, раньше казавшейся ему примитивной и достойной презрения. Решительно невозможно было представить себе, как лондонский парижанин Герберт Уорд вместе с бойцами „Шинн Фейна“ Артура Гриффита, или Гражданской армии Джеймса Коннолли, или „волонтеров“ Патрика Пирса сражается на дублинских баррикадах за независимость Ирландии. И тем не менее Роджер, ожидавший на своем лежаке наступления рассвета, твердил себе, что в конце концов некий глубокий смысл таится в подоплеке этой бессмыслицы, ибо погруженный в сон мозг пытался примирить непримиримое, но одинаково близкое и дорогое ему — друга и родную страну.
Рано утром смотритель объявил, что к нему — посетитель. И сердце Роджера забилось учащенно, когда, войдя в тесную комнату свиданий, он увидел Элис Стопфорд Грин. Улыбаясь, она поднялась с единственного табурета ему навстречу, подошла и обняла его.
— Элис, дорогая моя Элис, — сказал Роджер. — Как я рад снова видеть тебя! Думал, что больше уже не придется. На этом свете, по крайней мере.
— Получить разрешение вторично было очень трудно, — отвечала она. — Однако же я здесь. Не представляешь, сколько порогов пришлось обить для этого.
Роджер, привыкший к неизменно продуманному изяществу ее облика, удивился, в каком виде предстала сейчас его старинная приятельница — на ней было вылинявшее платье, а на голове — какая-то странная косынка, из-под которой выбивались седые прядки. Башмаки были в грязи. Но дело было не только в убожестве ее наряда — на утомленном лице застыли печаль и разочарование. Что же такое произошло за эти дни? Отчего такая перемена? Может, к ней опять нагрянули агенты Скотленд-Ярда, спросил Роджер. Она покачала головой и пожала плечами, как бы давая понять, что тот эпизод с обыском не имел никакого значения. И ни слова не сказала о том, что вопрос о помиловании перенесен на следующее заседание кабинета министров. Роджер, полагая, что Элис просто ничего не знает, тоже не стал затрагивать эту тему. И рассказал ей о своем нелепом сне, где Герберт Уорд предстал ему на дублинских баррикадах, среди мятежников и участников уличных боев на Страстной неделе.
— Постепенно просачиваются новые сведения о том, что там происходило, — сказала Элис, и Роджер заметил, что ее голос полон одновременно и печали, и злости. И что, как только речь зашла о мятеже в Ирландии, и смотритель, и надзиратели, которые стояли спиной к ним, как-то напряглись и, без сомнения, навострили уши. Он испугался было, что смотритель запретит говорить на эти темы, но тот промолчал.
— Ты узнала что-нибудь новое, Элис? — спросил он, понизив голос почти до шепота.
И увидел, как она, немного побледнев, кивнула. И, прежде чем ответить, довольно долго молчала, словно спрашивала себя, надо ли сообщать Роджеру такие горестные для него известия, или — что вероятней — просто не знала, с какого именно из целого вороха начать. И наконец сказала, что, хотя и раньше, и теперь еще слышала множество версий о том, что творилось в Дублине и других ирландских городах во время восстания — версий противоречивых и путаных, перемешивавших факты с вымыслами, реальность с легендами, недомолвки — с преувеличениями, как бывает всегда, когда событие будоражит все общество, — сама она склонна более всего верить рассказам своего племянника Остина, монаха-капуцина, недавно приехавшего в Лондон. Сведения были самые достоверные, ибо он все видел собственными глазами и был в самой гуще боев, перевязывал раненых и причащал умирающих. Элис полагала, что свидетельства Остина ближе всего к той недосягаемой покуда истине, установить которую смогут только будущие историографы.
Вновь воцарилось долгое молчание, и Роджер не сразу решился прервать его. За те несколько дней, что он не видел Элис, она постарела, казалось, лет на десять. Лоб и шея покрылись морщинами, на руках проступили пигментные пятна. Светлые глаза утратили прежний блеск. Он видел, как глубоко и тяжко она подавлена, но не сомневался — в его присутствии Элис сумеет сдержать слезы. Неужели ее все же убедили, что все, написанное про него в газетах, — не клевета, а она не решается сказать ему об этом?
— Но чаще всего мой племянник, — произнесла Элис, — вспоминает не стрельбу, не разрывы гранат, не кровь, не пламя пожаров, не дым, от которого нечем было дышать, а — знаешь что, Роджер? Смятение. Невиданное смятение, целую неделю царившее на позициях восставших.
— Смятение? — совсем тихо переспросил Роджер. Закрыв глаза, он попытался въяве увидеть его, почувствовать, ощутить.
— Невероятное, всеобъемлющее смятение чувств, — с нажимом повторила Элис. — Люди были готовы в любую минуту умереть и одновременно пребывали в ликующем, радостном возбуждении. От гордости за себя. От ощущения свободы. При том, что ни рядовые бойцы, ни командиры — никто, словом — не знали в точности, что они делают и что хотят сделать. Так рассказывал мне Остин.
— А знали они, по крайней мере, почему не прибыло оружие, которого так ждали? — торопливо пробормотал Роджер, пока Элис вновь не замкнулась в долгом молчании.
— Ничего они не знали. Передавались из уст в уста самые фантастические слухи. И никто не мог их опровергнуть, потому что никто не знал, что происходит в действительности. Напротив — готовы были верить в любые нелепости, потому что людям нужно было знать, что существует выход из безнадежного положения, в котором они оказались. Говорили, например, будто германская армия приближается к Дублину. Что роты, батальоны, полки рейхсвера высадились в разных пунктах побережья и наступают на столицу Ирландии. Что в Корке, Голуэе, Уэксфорде, в Трали, повсюду, включая Ольстер, тысячи „волонтеров“ и бойцов Гражданской армии захватывают казармы и полицейские участки и с разных сторон подходят к Дублину, спеша на выручку к восставшим. А те, полумертвые от голода и жажды, оставшиеся почти без боеприпасов, могли уповать только на чудо.
— Я знал, что так и будет, — сказал Роджер. — И не поспел вовремя, чтобы остановить это безумие. И теперь Ирландия как никогда далека от независимости.
— Когда Оуину Макниллу наконец сообщили о готовящемся мятеже, он попытался было удержать их, — ответила Элис. — Но руководители военного крыла „Ирландского Республиканского Братства“ держали его в неведении насчет сроков вооруженного восстания, потому что он горячо возражал против него в том случае, если оно не будет поддержано немцами. Макнилл, узнав, что верхушка ИРБ, „волонтеров“ и Гражданской армии призвала людей к манифестации во время Вербного воскресенья, своей властью отменил этот марш, запретил своим сторонникам выходить на улицу, пока не поступит приказ, подписанный им лично. Это породило еще большую неразбериху. Сотни и тысячи „волонтеров“ остались сидеть по домам. Многие пытались снестись с Пирсом, с Коннолли, с Кларком, но — безуспешно. И вот те, кто повиновался приказу, сидели сложа руки, а те, кто решился нарушить его, — пошли на смерть. И по этой причине многие из активистов „Шинн Фейна“ и „Ирландских волонтеров“ возненавидели Макнилла и сочли его предателем.
Она снова замолчала, а мысли Роджера обратились к Оуину Макниллу. Его сочли предателем? Какая глупость! Обвинить в измене основателя „Гэльской лиги“, издателя „Гэлик джорнэл“, человека, стоявшего у истоков создания „Ирландских волонтеров“ и жизнь положившего на борьбу за выживание ирландского языка и культуры, — и только потому, что он хотел остановить этот романтический и заранее обреченный на поражение мятеж? В тюрьме его, наверно, ждали бы издевательства или, в лучшем случае, то ледяное презрение, какого, по мнению ирландских патриотов, заслуживает всякий, кто трусит и колеблется, не в силах занять определенную позицию. Как тяжко там пришлось бы этому университетскому профессору, мягкому, просвещенному человеку, бесконечно влюбленному в язык, обычаи и культуру своей страны! Как, должно быть, терзал он самого себя вопросами: „Правильно ли я поступил, отдав этот контрприказ? Неужели я, радевший лишь о спасении многих жизней, способствовал поражению, внеся смуту, разброд и хаос в ряды восставших?“ Роджер чувствовал глубокое сродство с Макниллом. В сложных и противоречивых условиях, где оба оказались по воле Истории и обстоятельств, они повели себя схожим образом. Что было бы, если бы Кейсмент не задержался в Трали, а все же добрался бы до Пирса, до Кларка и других руководителей военного крыла и сумел бы поговорить с ними? Удалось бы ему убедить их? Скорее всего, нет. А теперь, вероятно, и про него говорят — „предатель“.