Владимир Костицын - «Мое утраченное счастье…» Воспоминания, дневники
Появляется Айседора: действительно, возраст виден, отяжеление катастрофическое. Начинает танцевать под музыку «Славянского марша» Чайковского, «превращая эту черносотенную пьесу», по выражению Луначарского, «в предсказание победы пролетариата». Но нет ни предсказания, ни победы. Есть отяжелевшая женщина, которая тщетно старается зажечь себя и публику. Аплодисменты слабые. Я аплодирую из упрямства; ты выражаешь свое недоумение. Следующий номер – «Интернационал». Перед началом Айседора подходит к рампе и произносит одно слово: «Sing». Публика переглядывается. Кто-то встает и разъясняет: Дункан просит публику петь «Интернационал». Но это… не та публика. На ярусах несколько голосов начинают жиденько-жиденько, фальшиво-фальшиво и замолкают, сконфузившись. Дункан с некоторым удивлением видит себя вынужденной танцевать под оркестр, явно теряет уверенность и танцует слабо. Провал. Я понимаю, что издали она представляла себе все иначе, но забыла холод, голод, житейские заботы и нашу русскую сдержанность, да и «кому на ум пойдет на желудок петь голодный».[377] На обратном пути я опять рассказывал тебе, какой я видел Дункан в Париже, но полного доверия не встретил.
С очень большой охотой мы бывали на обыкновенных балетных спектаклях в Большом театре. «Тщетная предосторожность» – балет не мудрый, музыка – кое-как, но какая прелесть. А «Норвежские танцы» Грига с Гельцер и Жуковым! За исключением «Конька-Горбунка»,[378] которого мне так и не удалось повидать, мы с тобой пересмотрели все балетные постановки.[379]
У нас был уговор с родителями, что мы приедем на Рождество. Я начал хлопотать заблаговременно о билетах. Обратился в Наркомпрос и получил собственноручную записку от Луначарского, но когда предъявил ее после невероятного стояния в очереди, то получил ответ: «Да, это верно, что у т. Луначарского очень неразборчивый почерк. Что он тут такое пишет? Ну, да все равно. Даже если бы мы разобрали, ехать вам не придется». Мы обратились к московскому представителю Озерской мануфактуры, но все было заполнено: мы опоздали. Я помню, как ты была огорчена этим известием: чуть не заплакала и предложила мне ехать на вокзал наудачу. Я отказался: в эту эпоху и в это время года стоять шесть часов в хвосте, чтобы без билета ломиться в поезд, было бы безумием, и мы остались.
Новый год мы встречали коллективно у Сергея Владимировича Г[романа], который женился на полуавантюристке С., очень красивой и даже блестящей женщине, но на двенадцать лет старше его.[380] Дом их превратился в Ноев ковчег, где постоянно вертелось много красивых бездельниц и, около них, мужская публика всякого рода. Мне все это не нравилось, но тебе хотелось повеселиться, и мы поехали туда с Иваном Григорьевичем. Нужно сказать, что с внешней стороны все было организовано гораздо приличнее, чем за год до этого у Б[ориса] А[лександровича] Г. Мы сидели за столами, циркулировали блюда с яствами и бутылки. Одно только для меня было нехорошо: жен посадили отдельно от их мужей. Справа и слева сидели незнакомые дамы, ты была далеко и мне взгрустнулось. Но вдруг слева от меня вдвигается стул, и ты садишься рядом со мной, заявляя весело: «Нет, я не могу оставить моего ребенка около чужих теть». Общие аплодисменты, и все для меня сразу осветилось и стало веселым и радостным. Если бы ты знала, как я был благодарен тебе за это…
Что еще сказать об этом вечере? Было пение. Квазицыганка Краминская спела неплохо несколько романсов под гитару. Пела жена Сергея Владимировича, потом танцевали и играли. Старый Владимир Густавович (отец Сергея Владимировича) – да и был ли он таким старым? – подвыпил, осовел и, чтобы придти в себя, целовал руки Краминской. Возвращались домой поздно-поздно и пешком: извозчиков не было.[381]
Работа в университете в качестве помощника декана требовала времени больше, чем я думал. Если бы В. В. Стратонов сдержал свое обещание, я нес бы только свою долю работы, но его отсутствия были очень часты: он надолго уехал в Туркестан и на юг по делам Астрофизической обсерватории и Туркестанского университета.[382] Так на меня легло исполнение обязанностей декана в течение нескольких месяцев, а это означало регулярное ежедневное присутствие в кабинете, прием посетителей, участие во всевозможных комиссиях и председательствование в совете факультета. Это отнюдь не было синекурой, и, чтобы все проходило благополучно, требовалось проявлять много такта, терпения и умения улаживать конфликты. В некоторой дозе, по-видимому, я обладал этими свойствами, так как иронический Славочка Степанов как-то сказал мне: «Знаете ли вы, что пришлись по сердцу факультету? Все удивляются, что вы, человек недавний в университете, освоились с этим делом так быстро, как будто тут родились». Этот отзыв человека, не всегда ко мне расположенного, доставил мне большое удовольствие.
Заседания факультета происходили в круглом зале правления. Справа от председательствующего садился секретарь факультета с повесткой дня, всеми материалами к повестке и заранее подготовленными резолюциями; все это мы очень внимательно изучали и приводили в ясность. Слева от председательствующего неизменно садился профессор зоологии Григорий Александрович Кожевников – хороший зоолог, хороший профессор и чрезвычайно тупой человек. Он слушал все с величайшим вниманием, по каждому вопросу говорил по нескольку раз и, к счастью, не обижался, когда я злоупотреблял правом председателя.
Насколько туго Григорий Александрович соображал, можно судить по следующему происшествию. Праздновали 25-летний юбилей его научной деятельности, и Николай Александрович Иванцов – человек едкий, остроумный и иногда злой – приветствовал профессора от имени Главнауки: «Глубокоуважаемый и дорогой юбиляр. Не успев еще как следует сойти со студенческой скамьи, вы уже прославили свое имя замечательной статьей в “Русских ведомостях” о таракане в московских булочных. С тех пор протекло 25 лет, но и доселе ваш труд является непререкаемым авторитетом по этому важному народнохозяйственному вопросу. Ваше исследование о летнем запоре и зимнем поносе у пчел, как яркий луч солнца, озарил этот трудный и загадочный вопрос для специалистов-зоологов и практиков-пчеловодов. Другие скажут о ваших диссертациях, но могу ли я забыть ваши зоопсихологические выступления вместе с клоуном Дуровым в государственном цирке?» Все ожидали скандала, но Григорий Александрович с мокрыми глазами подошел к Иванцову и облобызался с ним. Он был также замечателен необычайной крепостью черепа: во время дуэли с профессором Богоявленским из-за Веры Михайловны Данчаковой пуля попала ему в лоб и… отскочила. При перестройке Зоологического музея на голову ему упал кирпич и… разбился, а Григорий Александрович ходил две недели с завязанной головой. В 1922 году сумасшедший студент стрелял в него,[383] пуля… отскочила и опять Григорий Александрович проходил две недели с завязанной головой.[384]
Старая профессура была настроена еще очень реакционно и относилась к нам, особенно – ко мне, с большой подозрительностью; это, за немногими исключениями, мало-помалу рассеялось. Младший преподавательский состав был, наоборот, настроен «либерально»; я намеренно употребляю этот термин, потому что отнюдь нельзя говорить о революционных настроениях в той среде. Любовь к университету и глубокая честность по отношению к академическим обязанностям были общим правилом, и я почти не знаю исключений. Не нужно забывать, что все, в общем, работали даром: нельзя же серьезно называть «содержанием» те ничтожные гроши, которые получались. Видя невозможность вести практические занятия на те кредиты, которые нам отпускали, преподавательский персонал старался достать все необходимое, часто затрачивая свои ничтожные средства. Не нужно также забывать ту обстановку враждебности, которая была создана вокруг университета.
Наркомпрос, вернее – Покровский и его окружение, очень внимательно искал поводы для придирок и конфликтов. Можно ли пройти молчанием дело профессора анатомии Карузина? В очень тяжелый 1919–20 год, обстановку которого я обрисовал выше, Карузин голодал и холодал. Некоторые из его слушателей сжалились над ним и приходили по очереди помогать ему по хозяйству – колоть дрова, таскать мешки с картошкой и т. д. Последовали доносы, и возникло дело о взятках, которые якобы получал профессор Карузин, – дело, которое разбиралось публично в так называемом общественном суде. Я не помню, какой был приговор,[385] но уже самого факта возбуждения такого дела было достаточно, чтобы надолго запачкать и ошельмовать человека.
Очень неприятна была война, которую вело с нами правление университета. Ректором назначили маленького экономиста Боголепова (фамилия роковая для Московского университета) – человека неплохого, но взбалмошного, резкого и неумного. Его заместителем был некий Мейерзон – чрезвычайно резкий и глупый человек. Они вели буквально булавочную войну, придираясь без всякого основания к каждому постановлению факультета. Например, Мейерзон прислал бумагу с запрещением факультету – по некомпетентности! – обсуждать кандидатуры на всевозможные факультетские должности. Нам постоянно приходилось опротестовывать предписания правления, и Наркомпрос очень часто бывал принужден отменять их, настолько они были нелепы. Пришлось, наконец, прибегнуть и к серьезным мерам – отправиться в Центральную Контрольную Комиссию [РКП(б)] к Ярославскому с просьбой положить этому предел. Может показаться странным, но ходоков оказалось двое – Волгин и я. Всякие бывают положения в жизни!