Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
Все уехали к Юре (Тарасову) в Преображенку, где он заведует психиатрическим отделением. Празднуют день его рождения. Он появился на свет 35 лет тому назад в стенах военного госпиталя в Киеве. Он так сильно кричал – так громко и так неумолчно, что я сбежала от Тарасовых в один раззолоченный еврейский палаццо, где перед этим давала урок. Это были безумные дни – ранена была душа жестокой болью, но обратила боль в какое-то вихревое движение. Вечеринки, фестивали, катание на тройках. Даже цыганские романсы пела. Даже в маскараде однажды была.
23 декабря. Квартира АллыОдним росчерком пера зачеркнута сегодня для меня возможность жить под своим кровом и вообще жить в сколько-нибудь подходящих для старости, немощи и творческой работы условиях. Будет еще борьба. Мобилизуется даже, как самая мощная армада – Аллочка (“заслуженная артистка, депутат райсовета” и т. п.). В таких моментах “борьбы” для меня самым трагическим является не факт поражения и вытекающих из него последствий – но самый факт борьбы и необеспеченность для каждого “рожденного женой” на этом свете хотя бы минимальнейшего минимума благ: защиты от холода, права не умереть от голода.
Молодой рабочий, выброшенный в числе 9 человек из разрушенного Метростроем дома, молил, чтобы его допустили в кабинет к тому, кто росчерком пера может спасти его семью и товарищей от ночлега где-то в “колидоре” – “ведь в колидоре, ведь на каменном полу… нетоплено… дети…”. К барышне, принимающей заявления, ловя ее взгляд: “передайте, посочувствуйте”. Барышня, добродушная и терпеливая, – три часа в ожидании росчерка пера я ее наблюдала – вдруг окрысилась: “Никому не могу радеть, никому не могу сочувствовать. Если бы я сочувствовала, я бы давно от чахотки умерла. Вас тысячи. Я бумаги принимаю. Объясню, что нужно. А больше я ничего не могу”.
Бумаги. Вот в этом и секрет железности (и соответствующей прочности) всех государственных аппаратов, что бумаги заслоняют голодные рты, умоляющие глаза, умирающих детей.
24 декабря. 11 часов вечера. Комната ЛеониллыМиги, брызг, клочки, вздохи, искры.
…Бросилась под поезд старая женщина от неимения жилплощади. У нее трое взрослых детей, но жили тесно. Тяготились матерью. Долго ходила у рельс. Подошел сторож, спросил, почему она все топчется на одном месте, она сказала:
– Я тебе мешаю? – Он отошел. Она быстро легла на рельсы, заметив на повороте глаза паровоза. Через секунду ей уже было не нужно на этом свете жилплощади.
…Я говорила Людмиле Васильевне[325], что старухам трудно за себя хлопотать, что для молодых все везде делают охотнее. Присутствовал молодой красноармеец из войск ГПУ с хорошим украинским лицом, немного курносый, смуглый, румяный, кареглазый, с черными кудрявыми бровями. Слушал сочувственно. Вышли вместе. На лестнице стал убеждать: “Чего-то вы, мамаша, боитесь? Мой совет: идите сами, смело. Они ж таки сразу, как посмотрят, увидят, что вы не можете одна жить. И прямо такочки и говорите: не могу одна жить”.
…Есть люди без “нутра” – нет потайного у них сокровища, основного фонда жизни. Этот фонд может быть мал: одна горсточка медяков или немножко серебра, – но все-таки это фонд, валюта. Но бывает – с виду человек не богат фондом, поверхностен. И вдруг откроется словами, поступками, жизнью, что у него в распоряжении ларец с золотом 96-й пробы. И это редко – целые золотые прииски.
27 декабря. 9 часов вечера. У Степунов[326](Ушли в гости и предоставили свою комнату бродяге Мировичу). Встретили меня утонченным угощением – кофе мокко, соленые печенья, духи “Красная Москва”. Скрябин и Шуберт (играла Екатерина Васильевна[327] – и в 66 лет какая тонкость игры и какая сила удара). Но самым ценным в празднично дружественном приеме было то, что хозяева подарили мне два часа уединения в их прекрасной комнате, т. е. на моем языке – подарили мне эту комнату на целых два часа.
С абажура смотрят на меня силуэты лебедя, пальмы и пирамиды, стрекозы над камышами и “белеет парус одинокий в тумане моря голубом” – первая красота звука и образа, подаренная мне Лермонтовым в какой-то старой хрестоматии в семилетнем возрасте. Среди всяких старинных вещей, ваз, картин и фотографий таинственно волнуют меня и тоже перебрасывают в детство два перламутровых (из темного перламутра), два ночных городских вида. Намек? Обещание иных форм жизни? Или воспоминание. “я там жила”. Или это “Городок в табакерке” Одоевского – любимейшая сказка в школьные годы. Еще звучат во мне мелодии Скрябина. От печки широко идет тепло (намерзлась я в сегодняшних скитаниях по морозу без калош.). И пусть будут благословенны такие странноприимные пункты в “хладном мире”, пусть не оскудеет ими жизнь во веки веков.
В мире относительностей, где мы живем, американский миллиардер, попавший в одну из своих роскошнейших вилл, вряд ли чувствует такую живую, такую свежую, детскую радость (и благодарность, целую ораторию благодарности), какую испытала я, узнав сейчас по телефону, что готов для меня приют на три дня (целых три дня и три ночи) с отдельной комнатой, такой, вдобавок, где мне будут рады, куда зовут, не исходя из моей беспризорности, а для того, чтобы побыть со мной в общении.
28 декабря. Сивцев Вражек(моя сентябрьская Ломбардия и Мюнхен)В соседней комнате щебечут четыре четырехлетки – детская группа. “А у меня есть Вова (новорожденный брат), а у тебя нету”. – “А у меня красный бант”. – “А у моей куклы есть кроватка”. – “А у нас есть кошечка”. Откуда у трехлетнего человека это предчувствие рыночной оценки людей – не по тому, что они сами, а по тому, что у них есть.
За эти 4 месяца у меня было по крайней мере семь жилищ. И я улавливаю нужность этого опыта. Полное зачеркивание завтрашнего дня – и уже ненужность его.
31 декабря. Раннее утро. Замоскворечье(Разбудил соседний будильник.) Сегодня день кончины матери. “Блаженни мертвии, умирающии о Господе”.
Говорят, Андрей Белый перед последними минутами говорил жене “воскресаю” вместо “умираю”.
Прочла вчера воспоминания Гинсбурга[328], как бабушка в детстве водила его на кладбище и, наклоняясь над могилой мужа, говорила: “Гирш, вот я привела к тебе твоего внука Элиаса. Это я, жена твоя Ривка”. И рассказывала ему всякие домашние дела. Потом прибавляла: “Соседи, если Гирш куда-нибудь отлучился (!), если он меня не слыхал, передайте ему, что была его жена, Ривка, и внук Элиас”. Что это? Просто ритуал, вроде наших старинных причитаний, или вера в то, что есть особая, замогильная, но в высшей степени похожая на нашу, жизнь. Во всяком случае, здесь большое зерно веры в личное бессмертие.
1 января 1935 года. 2 часа ночи. Добровский дом. Даниилова комнатаВеличит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Бозе, Спасе Моем.
Не хотелось гадать, не хотелось праздновать. Нездоровилось. Как огорчились Шура и Елизавета Михайловна, что я задумала не встречать с ними Новый год. Хорошо, что я все-таки пришла. Встретили меня горячей радостью. Заставили написать гадание. Филиппу Александровичу вышло: щит и меч для победы над Роком. Он сказал: “Это над изжогой”. Вчера у него сильно заболел пищевод в гостях, во время игры в четыре руки. Он пришел мрачный, с мыслями о канцере. Сегодня – в особом (таком знакомом для меня) дионисьевском преодолении. Extension[329] за пределами личного бытия. Звонила Ольга – точно из Новосибирска, а не из Новогиреево – так это отрезано, забаррикадировано, заметено вьюгами. С Новым годом, с новым счастьем, Лисик.
11-й час вечера. Гостиная Аллы. Все в театре на “Евгении Онегине”.
Я отказалась идти. Наслаждаюсь уединением. Тишина. Только с верхнего этажа глухо доносятся звуки рояля.
В трамвае[330]
Теснились усталые люди в трамвае,
Плечом и коленом сверлили свой путь,
Локтем упирались и в спину, и в грудь,
Вопили: “Кто там напирает?”
– “Потише!”…“Полегче!” “Что стал как чурбан?”
– “Тебя не спросили – известно!”
– “Куда потесниться? И так уже тесно”.
– “А ты поскромнее держи чемодан”.
И ненависть жалом осиным язвила
Сердца удрученных людей.
В углу инвалидном прижавшись, следила
Старуха за битвой страстей
И думала: “Этот вот парень не знает,
Не помнит, не верит, что завтра умрет,
Что годы, как миги, летят, пролетают,
Давно ли пошел мне осьмнадцатый год”.
У этой бедняжки сидит бородавка
На самом носу. Эх, беда!
Хоть выйдет сегодня живою из давки,
Никто не полюбит ее. Никогда.
А вон старичок. Добредет ли до двери?
Винтом завертели, беднягу, всего,
Шпыняют и тычут. Не люди, а звери,
Никто нипочем не щадит никого.
Локтями работает ловко мальчонка,
Да хлипкий, да синий какой.
Мороз. А на нем решето – одежонка,
Должно быть, сиротка и ходит с рукой.
Глядела, жалела, вздыхала старуха,
Забыв остановки считать.
Вошел контролер и промолвил ей сухо:
– Плати-ка три рублика, мать.
Не знаю, для чего захотелось записать в стихах эту быль. Тянет порой к стиху, как алкоголика к спиртным напиткам.