Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
Отвратительное сознание, что заболеваешь при бездомности и, значит, при бесправности болеть. Как будто нахально превышаешь этим норму гостеприимства.
12 декабряДве ночи и три дня неразрывно с Пушкиным. Так как при этом была повышена температура, он стал ощущаться реальнее, чем Ефимовы, чем Поля[317], угощавшая “горяченьким” молоком. И Москва за стенами ощущалась прежняя: на Басманной Чаадаев, на Арбате Пушкин. И на Тверском бульваре не памятник – а сам, живой, Александр Сергеевич в потертом бешмете с оторванной пуговичкой. – Его смех, его глаза, его судьба. Когда так вживаешься в судьбу умерших, не оживают ли они временно для какой-то слиянной с нами жизни…
12–14 <декабря>. Берендеи и АллаУ Аллы в будуаре. 12 часов дня. Час уединения. Вне этого часа – невообразимая и многообразная сутолока: Торгсин, патефон, скорняк, портные, портнихи, массажистки Аллы, телефоны, жирным розовым пончиком, очень шумным, катается Нина, фокстротной куколкой скользит тростиночка Галина, гаркает “чого?” домраба (украинка) Тося, собирается в Хабаровск Нинин спутник, камчадал Алик – упаковывает чемоданы, курит, сдержанно нервничает; ходит с какими-то проволоками длинный Алеша и ссорится с бабушкой, перебрасываются раздраженными фразами муж и жена. И тут же толстый старый Мирович роется в своем рюкзаке под телефоном (его вещи разбросаны в четырех домах), ищет свою сумку, свои очки, свою тетрадь, запирается в ванной, чтоб побыть вне человеческих флюидов – и туда к нему через каждые 5 минут ломятся. И тут же – Пушкин – то, что снилось ему и что наяву звучало ночью после вчерашнего его доклада:
Восстань, восстань, пророк России,
Позорной ризой облекись,
Восстань и с вервием на вые
К царю бестрепетно явись…
И точно я ехала с ним, когда он мчался в возке из Михайловского в Петербург по приказу Николая, и слагал по дороге “Пророка”, и готовился к “вервию на вые” – к участи своих товарищей декабристов, и точно это я вместе с ним потом полузабыла “пророческое” призвание свое, изнемогла, пошла по нарезкам винта жизни, а не по великому внутреннему призванию.
Миги, брызги, искры, клочки, тени.
…Не каждый ли пир – “Пир во время чумы” в каком-то смысле (в смысле тут же, за стеной, голодающих, умирающих)? Шекспировское “Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется”[318].
…Наташа Сац рассказывала, что кто-то там, 65 лет дива, “великолепно танцует”, только ногу уже не может поднять в один прием, поднимает с расстановкой. Как страшно. Вспоминается жена Немировича Катерина Николаевна —80 лет в кудерьках, с румянами, с бантами, на каблучках. Как страшно.
…В Галиночке прелесть чистоты с возможностью порочности. Холода с возможностью темпераментных взрывов. Немножко косит, как жена Пушкина, и это придает загадочность взгляду. Говоря, устремляется взглядом куда-то вверх, как бы фиксируя мечтательно какой-то образ, как будто порываясь куда-то лететь.
…У Берендеев я зажилась. Надо было меньше “гостить”.
…Рядом кокетливо жалобные, разнеженно страстные и нагло-чувственные фокстроты патефона. Сколько пошлости перетащил он из-за границы в СССР. Насколько чище наши самые грубые частушки. Ну как же не сказать: “гнилой Запад”.
Из всего, что вчера и сегодня играл патефон, – хороша только итальянская ария Карузо: “Tu ca nun”[319]. В ней такая раненость сердца, и такая искренность жалобы, и такая сила и широта лиризма, какая бывает только у итальянских певцов.
…Подарили Мировичу одеколон за 32 рубля. Он подумал: “Лучше бы бумазейные штаны”. Одеколон, кроме того, тошно-гвоздичный.
…А вообще, скорее бы свой угол. Без подарков. Без приживательского привкуса.
…Но представить себе, как Нина Яковлевна (Ефимова) в 58 лет, умная, грустная, танцует в клубе с Петрушкой, сработанным ее руками, танцует – фокстрот, – как хотите, грустно. Плод общей искривленной линии городской культуры.
…Раз мать, уже совсем в старости, надела, когда у нее озябла голова, голубую вязаную косыночку. Я запротестовала – такой был контраст старческого желтого, в морщинах лица и ярко-голубого цвета косынки.
А вот сейчас накинула розовую Аллину шаль на плечи (дует от окна), и лишь когда мелькнуло в памяти что-то голубое, подумала: это косынка матери. И: как неуместна эта розовая шаль на Мировиче. Но как, – увы! – деликатнее, чем я была к матери, – никто ничего не сказал мне про розовую шаль.
Грустно приходить к друзьям с определенно корыстной целью – ночлега, еды. Но надо смириться, нельзя ведь обойтись без ночлега, без еды, пока жив.
Когда-то Танечка Лурье, в то время 18-19-летняя, сказала: “Ничем, мне кажется, нельзя выразить друзьям свое доверие, свою полноту дружественности, как тем, что просто свободно принимаешь от них все дары, все услуги”. И потом прибавила: “Отчего же такая большая радость – дарить? И так грустно и обидно, когда не принимают или возвращают подарок”.
16 декабряА. Герцык. Писательница из Северного Закавказья[320]. Глухая – отсюда трудность общения. Несколько рассказиков – при жизни ее как-то не чувствовалась во всей полноте их художественная прелесть и внутренняя значительность. Маленькая книжечка стихов. Помню конец одного стихотворения:
Блаженна страна, на смерть венчанная,
Покорное сердце дрожит, как нить.
Бездонная высь и даль туманная…
Как сладко не знать. Как легко не жить[321].
И как загадочны эти четыре строчки, так же значительна и моя посмертная встреча с ней – случайно попавшая в руки пачка вырезанных из журнала рассказиков. Вспомнился вечер у нее и у сестры ее Евгении Казимировны[322]. Статуарно неподвижная и какая-то скованная поза Аделаиды Казимировны. Тяжелая, как из мрамора, бледнолицая голова с тяжелыми крупными завитками вокруг лба. Какое-то сходство с Врубелем. Бледно-голубые глаза с выражением терпеливым и обреченным. Я прошла мимо. Может быть, глухота Аделаиды Казимировны помешала. А сейчас в рассказах ее почувствовала такую созвучность с главными струнами своей души. И то, что ценю в людях больше всего: способность видеть, слышать и понимать. Огромное и до тонкости изощренное внимание. Огромная и непрестанная внутренняя работа. И неотрывный взгляд в сторону смерти – с любовным к ней отношением (“Блаженна страна, на смерть венчанная”). Аделаида Казимировна вышла замуж за совершенно неподходящего, чтобы не сказать чуждого ей человека[323]. Не расходились, но жили как-то врозь, хоть и под одним кровом. Этому и глухота способствовала.
Родились двое детей – мальчики. Про одного из них два чудесных рассказа[324], где поражает редкая интуиция в детскую психологию и тончайшая обработка материала. И правда двойная – художественная и жизненная. Очевидно – быль. А я прошла мимо. Ах, не надо, никогда не надо проходить мимо.
20 декабря. 3 часа дня. Комната Ириса“Она ищет опоры, ей трудно без опоры”, – сказал один врач о моей покойной сестре (Анастасии Мирович) незадолго до ее окончательного психического заболевания. Если бы она нашла нужную ей опору, кто знает, заболела ли бы она 27-ми лет неизлечимо. И знаю о себе наверное, что если бы не было у меня опоры на житейском плане (почти всегда) и внутренно несколько раз в жизни (в самые острые ее моменты) – постигла бы и меня участь сестры (18 лет в психиатрической лечебнице, где она и умерла).
Кто не вырабатывает энергии, достаточной для приспособления к жизни, и не имеет возможности заимствовать ее у других, тот нередко спасается или самоубийством, или психическим заболеванием от непосильной трудности жить вечным банкротом или опускаться до босячества.
21 декабря. 3 часа дня. В квартире ТарасовыхАлешина комната. Две белых постели – его и отца. На стенах: Джоконда, старинные крашеные гравюры – пейзаж ночной и река в облачный день, портреты матери (Офелия и роль в кино), два фрегата на фарфоре. Парта, стол, на столе бегония, книжный шкаф, два кресла, у стены велосипед. Итальянское окно в раме холщовой занавески с темно-золотистой каймой. В окно – огромный портрет Сталина на фоне красного знамени, тонкая шея и маленький купол какой-то полуразрушенной церквушки, жемчужные закатные дымы.
Впитываю все это глазами Алеши, что умею делать с тех пор, как полюбила его и этим ввела в круг своего зрения. Сталин – он же Ленин: то новое и непогрешимое, что противопоставляет школьник старому – бабушкам, дедушкам – и в чем формируется его сознание. И старее и антагонистичнее всего – эта маленькая обезглавленная церквушка. Глядя на нее, думает: “Религия – опиум народов”. Бегонию любит, потому что эстет. И потому, что это подарок матери. Гордится матерью, ее красотой, ее известностью и любит младенчески эгоистично, но уже с зачатками рыцарственности. Потом это, может быть, станет культом, как у Даниила Жуковского, сына покойной Аделаиды Герцык, и у другого Даниила (Андреева). От матери унаследовал интерес к Толстому (мать читает отрывок из “Анны Карениной” на эстраде). Оба фрегата на фарфоре дороги ему, потому что говорят об адмиралах, о морской службе – мечта Алеши в последние годы. Отец – крепкая связь. Но видит его слабые стороны и иногда критически, свысока эгоистичен и эгоцентричен, но понемножку выбирается из петли эгоизма, чему помогает доброта. И отчасти суровые обличения бабушки. Бабушку не сумел оценить – ее честности, ее мысли, активности, прямоты и человечности. Видит в ней только те маленькие нелепости, какие во всякой старости неизбежны (ущербная ориентации, забывчивость, норой медленный процесс припоминания и т. д.).