Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
6 часов утра. “Встает заря во мгле холодной”.
Чувствуется близость осени. В листве садов кое-где блеснуло золото и зарделись кораллы. В свете солнца золотистый оттенок. Воздух хрустален. А по утрам над лесом огромными, седыми и синими волнами плывет туман. Любимое мое время. Такое же любимое, как ранняя весна. Там – робость и в робости – беспредельность надежд обновляющейся жизни. Здесь – величавое “аминь” уходящей жизни и перенесение надежд в иные планы.
Каждая жизнь (человеческая) важна уже тем, что она жизнь. Что в каком-то отрезке времени она творит заодно с нами нечто исключительно нужное в общем плане мироздания. И еще тем, что она причастна мировому страданию и несет в себе возможность бесконечного развития (“будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный”).
27 августа. 11 часов вечераТускло-зеленая холодная лунность неба.
Разговор о деньгах. О моем отвращении к деньгам, к факту их существования в человеческом обществе, к их роли в отношениях между людьми, к их флюиду. О том, как для меня всегда была чуждой и чем-то страшной такая линия жизни, где у меня появилось бы много денег в руках (два раза судьба подводила к такому порогу, и оба раза я без минуты колебания отказалась переступить его).
Ольга: “А я ничуть не боюсь денег. Когда их нет, – обхожусь и даже забываю, что их нет. А когда они есть – они для меня совсем не бумажки и не флюиды, – а ботинки, платье, дача для Анички, красные розы, если мне хочется положить их перед статуей быка (случай, имевший место в Олиной жизни на одной скульптурной выставке)”.
Нина Владимировна (с ясным лицом, музыкальным голосом): “А для меня – есть ли деньги, нет ли их, то есть много их или сравнительно мало – как-то все равно. Я не чувствую разницы”.
31 августа. 7 часов утраЕхать? Не ехать? Дело в том, что уезжать завтра или оставаться еще на неделю одинаково не нужно ни для кого и ни для чего. А лично для себя и в том и в другом решении ощущаются только предстоящие трудности. Ехать – значит, завтра же впрягаться в беличье колесо московской пестроты, скитаний и ненужности, ненужности этого бега. Оставаться – выезжать одной, без Нины Владимировны, что будет еще сложнее. Обедать у Наташи, на глазах у бабушек, учитывающих поедаемое лишним ртом. Возможны дожди, и тогда тесная вкрапленность в чуждый быт и главное – ненужность, ненужность всего этого. Что же тебе нужно, ненужный, ненужный двойник мой?
Тишина. Сосредоточение всех духовных сил перед дверью в Неведомое. И безболезненная, непостыдная, мирная кончина.
Вечер. 10 часов.
Неожиданно, в одну минуту изменились планы. От одной фразы Наташи о том, что я могу быть полезной им после обеда, когда все отдыхают, если займусь часа на два с Николушкой. Передвинулись стрелки с “все равно” на Малоярославец до тех пор, пока это будет “нужно”.
1 сентябряВесь день туман. Небо легло на землю холодным серым покровом. Ночь темная, “как дело измены, как совесть тирана”. Наивность и выстраданная сила этого сравнения поразила меня в тексте одной революционной песни.
Всколыхнулось прошлое, далекая – и сегодня такая близкая – молодость. От записок покойной сестры Насти, которых давно не касалась, а сегодня утром перечла. Семнадцать-восемнадцать лет ей было, когда она их писала. Записки растеряны. Осталась в разрозненном виде только часть их, менее интересная, период фельдшерской школы.
Какие богатые, горячие силы бродили, кипели, рвались наружу в этой юной душе. И как бесплодно погибли. Непосильная борьба с нищетой. Полуголодное существование, надрывная работа учения, – каждый день семь верст пешком до Кирилловской больницы, где проходился фельдшерский курс. Неудачно помещенное чувство – в 17 лет. И еще более неудачно – в 20 лет.
Тут жизнь приготовила нам мучительнейший конфликт. Сестра полюбила человека, который любил меня, был моим женихом. Брак наш по моде того времени и по не пробудившемуся у меня темпераментному влечению рисовался мне как непременно фиктивный. Но и у меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важно, что “отдать” его сестре без борьбы оказалось невозможным.
И возгорелась борьба неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой (в 15 лет ряд решающих вопросов о личной жизни, об участии в терроре, о судьбах близких).
Человек, из-за которого мы “боролись”[281], сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой “подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я “уступила” наконец его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и “без руля и без ветрил”.
2 сентября. Ночь. 12 часовВышла перед сном умыться на крылечко, – там висит умывальник. Купол бархатно-темного неба сверкает мириадами звезд и вдруг – точно воспоминание: так было. Но там было не крыльцо и не умыванье запачканных медом рук, а портик храма. И омовение сопровождалось символикой ритма. Воздевали руки к звездам, и звезды посылали лучи, как благодать. И вспомнилось, как почему-то в дни юности сестра однажды сказала мне: “Ты не можешь без алтаря, без богослужения обойтись (она считала, что может, но тоже не могла). Отчего бы тебе не построить алтарик, маленький, – ну хоть звездам. Ты ведь так смотришь на них, как будто молишься им”.
9 сентября. 7 часов утраСолнце торжественно выплывает из-за окна “итальянского” дома с зелеными кафелями и с балюстрадой на крыше.
Думала вчера, думаю сегодня о шестом чувстве. Под ним каждый употребляющий эти слова разумеет нечто свое. У Гумилева – это (в прекрасном стихотворении о шестом чувстве) отклики души на красоту. У Пришвина (в книжонке “Мой очерк”) – чутье, каким распознают “хорошего человека”. Со свойственной ему беззастенчивостью он дает понять, что это шестое чувство всегда располагало в его пользу даже глубоко падших людей. Для меня шестое чувство – смутно брезжущая в нас форма сознания, когда объединяются и примиряются антиномии мироощущения: все раздельно, все глубоко индивидуально – и все едино и нераздельно; мир и человек в нем трагичны, и все в целости гармонично, все в становлении – и все дано, дано, все предустановлено. Без воли Божьей “ни один волосок не спадет с головы” – божественно свободна воля человека.
11-й часВ квартире Тарасевича[282] (у его свояченицы и дочери) неожиданная встреча с Л. А. Алексинской, служащей в биологическом институте, а 40 лет тому назад – двенадцатилетней девочкой Людмилой Линдфорс, которая смотрела на меня в саду их черниговского имения совершенно теми же однообразно удивленными выпуклыми лилово-голубыми глазами, как вчера за чайным столом глядела пятидесятилетняя женщина. По этим глазам я узнала ее 12 лет тому назад в конторе, где получалась “Ара”, узнала, не видя тридцать лет (последний раз перед этим видела ее двенадцатилетней).
Такие встречи важны тем, что в одно мгновение уничтожают преграду между прошлым и настоящим, между возрастными ощущениями нашего “я”, восстановляя целостность самосознания.
Было мне тогда, когда я гостила в семье Линдфорсов[283], 24 года. Как живо вспомнилось даже то платье, в каком ехала к ним, – кремовое с какими-то редкими розовыми звездами, и крымский шарф на голове вместо шляпы. Назывался он – марама. В вагоне окружили меня какие-то молоденькие девушки – гимназистки, ехавшие из Киева домой на каникулы. Наперебой оказывали разные дорожные услуги. Чем вызывалось то девическое обожание, какое дарила мне жизнь (иногда эти дары были тягостны)? Тем ли, что я очень рано, чуть минуло 20 лет, стала чувствовать деметровское материнство к этим “корам”. Или тем, что с детских лет была чувствительна ко всем оттенкам человеческой, в частности – женской красоты? Или, может быть, тут играло роль умение слушать и заинтересованность, такая горячая в молодости – чужой психикой, чужими судьбами. Может быть, все вместе. И еще та повышенная процентность вейнингеровского М (мужского начала), какую я сама нередко чувствовала в своей рыхлой ультраженственности. В моей крови живут, несомненно, и псковские ушкуйники, и тот пращур, до 120 лет живший, пещерный отшельник Малахия, в честь которого отец и его братья переменили фамилию Осиповых на Малахиевых.