Август Явич - Севастопольская повесть
Воротаев любил прозрачные мартовские бульвары, пахнущие морским свежаком и влажной почкой миндаля, и первое цветение «иудиного» дерева — так называла Вера дерево, правильного названия которого и Воротаев не знал.
«Милая, милая Вера… Где она теперь? И каково ей с грудным ребенком на руках?» Она представилась его взору, худенькая, хрупкая, чуть сутулая, с серыми глазами и такими светлыми, блестящими волосами, что, право, когда она снимала шляпку, вокруг светлее становилось. Он знал ее давно, она была женой его друга, летчика Кирьянова, и он любил ее. Он долго сам не понимал, что любит, не подозревал, что болен, а болезнь, именуемая любовью, открылась вдруг — такая запущенная, упорная, неизлечимая. Он никогда не говорил Вере о своей любви. Зачем? Ведь эта любовь не имела будущего.
А Вера ни разу не подарила ему ни взгляда, ни улыбки, ни обнадеживающего слова. И все–таки где–то в глубокой тайне, быть может даже для него самого, жила в нем надежда, что когда–нибудь он ей понадобится. Потом он узнал, что Кирьянов улетел и пропал. Бедная Вера, теперь она была несчастливее его, Воротаева. Она прислала ему письмо, в котором спрашивала, не знает ли он что–либо о Кирьянове — где он, что с ним. К Воротаеву относился разве только один адрес. Но Воротаев так много раз перечитывал письмо, что понемногу ему начало казаться, что это о нем Вера пишет с такой любовью и тревогой.
И вот он смотрел на Севастополь, смотрел как бы со стороны на всю свою жизнь, и слезы текли по его лицу.
3. Фронтовые друзья
Был тот немой и долгий час зимнего рассвета, когда только–только начинается первое, едва заметное таяние тьмы и звезды, бледнея и замирая и уходя куда–то ввысь, поднимают небо и наполняют его простором и воздухом.
Отчетливее, ближе проступили далекие холмы над долиной реки Бельбек, и звук приобрел особую весомость и гулкость, — казалось, слышно в тишине, как падает снег.
В этот именно час обычно на крейсере горн играл побудку: «Вставай, вставай, браток, пропел уж петушок», поднимая краснофлотцев для длинного трудового дня.
А до того, как старшина первой статьи Федя Посохин попал на флот, он в этот именно час поднимался, чтобы вовремя поспеть на шахту. В лиловом сумраке штольни его встречала слепая лошадь Машка, тыкаясь теплыми ноздрями в грудь коногону, и звучно вдыхала принесенный им с воли в складках одежды морозный воздух.
А еще раньше в этот именно зимний час, бывало, отец будил Федю, приговаривая: «Вставай, Федяй! Кто рано встает, тот дольше живет». И Федя вставал, зевая, потягиваясь, и шел с отцом в затон: отец — на работу, сын — в школу; шел прямиком по синему льду замерзшей реки, отражающему звездное небо, такое глубокое, что боязно ступить на лед — не провалиться бы.
Сейчас, лежа в дозоре, Федя вдруг почувствовал, что безмерно устал, как будто всю жизнь, начиная с самого раннего детства, недосыпал. Усталость, накопившаяся за многие годы, хлынула через край. Федя понял, что вот–вот заснет.
Тогда он стал рассказывать своему помощнику, Якову Билику, с забинтованной головой, небылицу — о каком–то чудаке, который, не имея компаса, взял курс на тучу и пришел черт знает куда. Рассказывал Федя строго, без улыбки, и оттого особенно смешно.
Яков слушал, слушал, потом сказал с удивлением и завистью:
— Железный ты, Федя, человек. Просто чудо. Вынослив и терпелив, как верблюд. Длинный ты. Ишь вымахнул, детина. Коломенская верста. Видно, всякому качеству в тебе много места отведено.
— Факт, — согласился Федя простодушно. — Меня и на флот за дюжий рост взяли. А других качеств у меня в ту пору не было. Длинный и длинный — только и всего. Серый я был. Поверишь, моря даже на картинках не видел. Прибыли в Севастополь — кругом, смотрю, горы и небо. «А где, спрашиваю, море?» — «Как где, отвечают, разуй глаза, повсюду море». — «Ну нет, отвечаю, это небо». Меня ребята засмеяли.
Ему, видно, приятны были воспоминания. Он помолчал немного и снова заговорил:
— Поместили в учебный отряд. Ввели в огромный двор. Скажу тебе, ужасная картина. Солнце печет, кругом камень раскалился, и сплошной топот ног. Погнали в баню, переодели, все вроде на одно лицо сделались. А меня, понимаешь, тоска мучает. Как засну, родную степь вижу. А тут говорят — на Неву списали. Вот, думаю, хорошо, в Ленинград отправят. «А когда, спрашиваю, на поезд?» — «Без поезда, отвечают, доберемся». Сели на катер. Я опять спрашиваю: «Далеко пойдем?» — «Нет, отвечают, недалеко». Смотрю — пароход. Ясно, в Ленинград пойдем. «Что это, спрашиваю, за корабль?» Отвечают: «Нева». Вот тебе и Ленинград. — Он грустно улыбнулся.
Про Федю говорили, что он на все руки мастер: он был и артэлектрик, и телефонист, и киномеханик, и радист.
Когда на батарее стало голодно, Федя повадился ходить к немцам в тыл «по интендантской нужде». Он знал здесь все тропинки, и даже такие, о существовании которых не подозревал старый Терентий.
К сожалению, вчерашняя экспедиция Феди не удалась, с досады он прихватил «языка».
С треском, точно стая диких уток, взвились немецкие ракеты, наполнив мглу бледным и тусклым сиянием.
— Ишь, фейерверк пускают! Понавесили чистокровные фонарей, ночи боятся, — ворчливо сказал Федя, завидев Воротаева. — По мне бы, вместо этих фонарей живой Гитлер висел.
— Уж коли висеть будет, так не живой, — ответил Воротаев. — А что не по форме докладываешь, ставлю тебе на вид, старшина!
Федя вытянулся, как по команде «смирно», большой, широкоплечий, продолжая, однако, улыбаться удивленно и вопросительно: дескать, за что такая строгость?
Обычно каждый вечер подводились итоги минувшему дню: кто как воевал, какие у кого были ошибки и удачи. Вчерашний день не обсуждался, потому что выдался он трудный, с убитыми и ранеными, закончился поздно и люди едва держались на ногах, изнемогая от усталости и голода. Сейчас Воротаев счел нужным сделать Феде внушение.
— Не к месту лих был вчера. Лихостью никого не удивишь. Лих котел — стенку лбом прошибает. Нас слишком мало, и мы должны понимать цену своей жизни. Котелок–то у тебя, надеюсь, не пустой, варит? — Воротаев явно смягчил строгость тона, что было воспринято Федей как команда «вольно».
— Да ведь одна картошка в котелке, вот и котелок не пустой, но и не полный, Алексей Ильич! — ответил Федя в своей веселой манере.
Воротаев улыбнулся, он любил шутку, и почему–то вспомнил Федину крылатую фразу: «Еще не известно, кто в окружении — мы или немцы, попавшие в русский мешок».
— А вы как себя чувствуете, товарищ Билик? — спросил Воротаев.
Вчера вечером Яков Билик был легко ранен в голову и контужен. Он отлежался несколько часов и встал на вахту, чувствуя звенящую слабость во всем теле. Отлично наложенная повязка сидела на голове его как чалма, украшая его худое, острое лицо с карими усталыми, но живыми глазами, с мягкими завитушками волос на щеках, с неожиданной, не по возрасту суровой складкой у губ, старившей его.
— Ничего, товарищ старший лейтенант, — отозвался Яков Билик. — До ста лет жить можно.
— Вот и хорошо. Через час придете на КП, дело есть.
Яков знал, что это за дело: допрашивать фашиста, которого притащил Федя. Опять говорить с гитлеровцем, слушать его, смотреть на него и вспоминать керченский ров…
В декабре Яков участвовал в десантной операции под Керчью. На море бушевал шторм, у людей обледенели лица, покрывшись коркой соли, больно разъедавшей кожу, так что лицо горело, как рана, и снежный вихрь не мог его остудить.
Люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали вперед. Яков бежал со всеми, на лице его смешался острый пот с растаявшей морской солью, а ветер точно сдирал со лба его кожу.
Внезапно открылся противотанковый ров, тянувшийся до горизонта, до темных туч, весь доверху, до красных глинистых краев, набитый мертвыми людьми. Они были сложены аккуратно, как бревна, слегка присыпаны землей и припудрены порошей. И маленькая мертвая девочка с обрывками выцветшей алой ленты в косичках, положив бескровные руки на край этой чудовищной братской могилы, как бы пыталась выкарабкаться из нее.
До сих пор Яков не мог опомниться, уйти от этого страшного воспоминания, потрясавшего тем сильнее, что вся родня Якова застряла в Днепропетровске, у немцев.
Воротаев давно заметил, что Билику невыносима роль переводчика на допросах пленных немцев. И он сказал:
— Что поделаешь, товарищ Билик, нам без тебя чистокровного не причастить. Ты, брат, один у нас немецкий язык знаешь.
— Я хотел бы его забыть, — ответил Яков горько.
Тут вмешался Федя:
— Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант? Как я понимаю, очухался фашист. Горластый попался, что твой ревун. И харя, прямо сказать, из Сухумского питомника обезьян. Я его малость долбанул, он и скис.