Август Явич - Севастопольская повесть
Следом за Воротаевым из блиндажа вышел старик Терентий, колхозный сторож. В свое время он не захотел уйти из колхозного сада и не покинул моряков, когда сада не стало. На шее у него висел автомат, с которым он не разлучался ни днем, ни ночью. Выпуклые, седые, косматые брови придавали его бородатому лицу выражение недоброе, пряча, однако, удивительно ласковый, заботливый взгляд поблекших от времени глаз.
— Прилег бы хоть на часок, Алексей Ильич! — сказал он. — Совсем, поди, из сил выбился?
— А и лягу — все равно не засну. Устал, до того устал — спать не могу, хочу, а не могу. Тьфу, черт, от этой воды порох во рту остается…
— Пороху тут, верно, пополам, можно сказать, со снегом, — согласился старик.
Внизу, под горой, была ключевая вода, прозрачная и острая, не то что эта теплая, мутная, горьковатая на вкус вода от подтаявшего снега. Но там были немцы. Старик послушал, как рокочут немецкие танки под горой, и сердито проговорил:
— Засуетился. Собака! Я его знаю, не впервой встречаемся. Что герман, что фриц — один черт.
Раньше, когда сад был еще цел, старик по утрам приносил Воротаеву корзину яблок, а ночью, когда налетала вражеская авиация, являлся за «железным кивером».
— Лупцуют меня яблоки, Алексей Ильич! — жаловался он. — Прямо невтерпеж, того и гляди башку мне пробьют. Тебе ничего, ты при орудии, а мне без железного кивера никак нельзя. Я потому что беззащитный.
И Воротаев отдавал ему свою каску.
Но однажды, когда яблони стонали, мучаясь, по уверениям старого Терентия, от изобилия, как кормящая мать от избытка молока, налетели немецкие самолеты, и в какие–нибудь десять минут прекрасный сад исчез. Яблоки и листья, точно стаи птиц, снялись с ветвей и улетели. А стволы, черные, словно убитые молнией, и седые от яблочного сока, привалились друг к другу. И тогда в хмуром свете раннего утра как–то сразу открылось, что пришла осень с глубокой, подернутой паутинкой и оттого чуть рябящей синей далью, и Севастополь приблизился и стал отчетливо виден, разрисованный мрачной маскировочной краской, угрюмый и печальный.
Старик было собрался пойти с командиром в обход батареи, но старший лейтенант приказал ему остаться на КП, пока спит корреспондент.
— Есть, товарищ командир! — разочарованно ответил Терентий.
Он снял с ветвей кустарника высохшие на морозе бинты, которые с вечера выстирал в холодной воде с последним обмылком. Они затвердели и стучали, как деревяшки.
В ночи раскатился орудийный залп, прямо и низко над головой с воем пронесся снаряд. Старик инстинктивно отпрянул, но оступился и упал в кустарник, который тоже дрожал.
— Что, отец? — обеспокоенно спросил Воротаев, склоняясь над стариком и помогая ему встать. — Или слишком низко снаряду поклонился?
Старый Терентий смущенно молчал.
— Скажи пожалуйста, — произнес он виноватым голосом, — сколько это я всякого грому слышал… Ведь это я с виду такой неказистый, а «Георгия» имел и медаль за храбрость. Поверишь, Алексей Ильич, я лихо воевал. Раз двух пленных австрияков с пулеметом привел, в другой раз ротного из колючей проволоки вызволил, — вцепилась она в него шипами, а у него ноги перебиты. Я его две версты на себе тащил. А кругом, скажу тебе, дождик сеет, глину развезло — шагу не ступить, и шваб насквозь чешет… — Старик растерянно помолчал и с сожалением добавил: — Видать, и смелость стареет.
— Ну–ну, отец, не огорчайся! С кем не бывает, особенно ежели невзначай. Я вон одного моряка знал — смельчак проверенный, а по сто граммов ваты в уши закладывал. «Я, говорил, как дикарь, грома боюсь, а молнии — нет, не боюсь». — Воротаев неслышно засмеялся и пошел еле различимой на снегу тропинкой.
2. Последний обход
Он шел в последний обход. Снарядов на батарее осталось едва ли на день. А если немцы повторят вчерашнее число атак, то все будет кончено уже к полудню.
Воротаев шел в морской шинели, туго стянутой в поясе черным ремнем, чтобы не продувало, с трофейным автоматом, шел мимо братских могил; мимо разрушенного дальномера; мимо обгорелых обломков сбитого «юнкерса» с черным крестом и наполовину выдранной осколком снаряда свастикой; мимо руин бани, напомнивших Воротаеву ту невозратимую пору, когда никто на батарее не смел появиться небритый.
Он шел и думал, думал о том, что со вчерашнего вечера, как выбыло из строя орудие «номер два», образовался на правом скате горы участок, который более не простреливается артиллерией.
«Если прикрыть его автоматчиками, — думал он, — оголится другой участок. Тришкин кафтан. Слишком мало осталось людей».
В конце лета номерная зенитная батарея обосновалась вблизи Севастополя, на высоте 60,4, как обозначена эта высота на военных картах. Ядро батарейцев составляли моряки. Они принесли с собой свои обычаи, привычки, свой трудовой распорядок от побудки до вечерней справки, свой язык: тропинки они называли трапами, площадки — палубами, землянки — кубриками, а Севастополь, когда они оказались отрезанными от него, — Большой землей. Порядок на батарее был установлен, как на корабле: горнист играл побудку, «бачковую»: «Бери ложку, бери бак, нету ложки — кушай так»; играл авралы, боевые тревоги.
Батарее приходилось много и часто стрелять, так как немцы без устали бомбили главную морскую базу, минировали вход в бухту. В то же время батарея не переставала тренироваться в стрельбе по наземным целям.
И когда немцы прорвались в Крым, к Севастополю, зенитная батарея, воевавшая до тех пор с самолетами, стала воевать и с танками.
Оседлав господствующую над местностью высоту, батарея сковала противника на виду у Севастополя. Обойти ее немцы не могли, сбить с ходу не сумели, оставалось начать осаду этой неожиданной крепости, возникшей у них в тылу. Немцы обрушили на нее столько огня, что высота превратилась в действующий вулкан. Вокруг не стало живого места на земле.
Воротаев поднялся на вершину холма. В багровом сумраке вставали темные руины Севастополя. Ветер раздувал пламя пожаров, и свет от них, то сжимаясь, то расправляясь, далеко отбрасывал огромные корчащиеся тени, и до самого горизонта полыхало море в красных отсветах.
С моря дул ровный и резкий ветер, неся снежную пыль, соленую на вкус и пахнущую гарью.
Воротаев узнавал, вернее — угадывал во мгле знакомые места: красноватые развалины Херсонеса, всегда казавшиеся Воротаеву нетленными; большой рейд, ныне пустынный и бурный; Братское кладбище с запущенными могилами и покосившимися крестами и могилу бригадира Ивана Федоровича Воротаева, безвестного героя севастопольской обороны, быть может, дальнего родственника, а вероятнее всего, однофамильца, приблизившего мечтательного моряка к тем отдаленным и памятным событиям; Исторический бульвар, круглое здание Панорамы с незабываемой картиной Рубо, которая ожила вдруг перед глазами Воротаева: бледный свет ранней июньской зари; вытоптанная трава; черные, потные лица солдат; как будто подрагивающие огоньки свечей на походном иконостасе; землистые ступни мертвеца; желтые клубы порохового дыма, сквозь который синие французские мундиры кажутся зелеными; и адмирал Нахимов на бастионе.
Воротаев любил Севастополь, в котором прошла вся его жизнь. Ему недавно сравнялось двадцать восемь. Он любил кольцевые улицы, смыкающиеся, как пояс; зеленые вагончики трамвая, на буферах которых не прочь был прокатиться маленький Лешка Воротаев; широкие каменные трапы со щербатыми ступенями, взбирающиеся на второй, на третий ярус улиц и еще выше — чуть ли не к весеннему месяцу, выглянувшему из–за широкого плеча собора, где покоятся останки создателей Черноморского флота.
Воротаев любил крутые переулки с обомшелыми, как сакли, домишками, как бы падающими с крутизны и чудесно застывшими в своем падении; и белый, словно высеченный из куска мела, домик деда на Корабельной стороне; и самого деда, капитана буксира, с широкой, покачивающейся походкой моряка, узловатыми руками и неожиданным тенорком. Про ветхую дедовскую посудину по имени «Труженик» с высокой, черной трубой и пронзительным гудком злословили, что она тонула по меньшей мере двадцать раз. И каждый раз, как она, таща непомерно груженную баржу, обрывала визгливый трос и опрокидывалась в море, дед успевал крикнуть в переговорную трубку машинисту: «Стоп! Без паники! Идем на дно».
Воротаев любил морскую службу, продолговатые серебряные тени кораблей на воде, алчный спор чаек за кормой, которые последними провожают моряка и первыми встречают, дремучие закаты, дальние плавания с их тяжким однообразием, солеными от матросского пота авралами и боевыми тревогами, суровой земной тоской, скупым досугом, постоянным недосыпанием и привычным, будничным героизмом, и неугасимый, пресный запах земли.