Август Явич - Севастопольская повесть
Тимофей Яковлевич побагровел от гнева и бешенства. Но не успел дать волю чувствам, как появился командир батареи. Мичман скомандовал «смирно», все встали, а Бирилев отодвинулся в тень. И мичман незаметно погрозил ему кулаком.
— Вахтенные? — спросил Воротаев.
— Точно, на вахте мичман Ганичев и боец Усов, товарищ старший лейтенант!
— Вольно! А Бирилев? Почему не спите, товарищ Бирилев?
С моря весомо и гулко ударил крупный корабельный калибр. Все невольно прислушались.
— У нашего голос грубее, — сказал мичман тихо. — Где наш–то теперь? Сколько времени не слыхать его… Говорили, наглотался воды под Феодосией, пятьсот тонн в пробоины набрал под Новый год.
Воротаев помнил Ганичева еще с тех времен, когда Тимофей Яковлевич внушал «салажонкам» — желторотым новичкам, пришедшим вместе с Воротаевым на флот по комсомольскому набору, — понятие о морской службе. Теперь Воротаев испытывал порой неловкость перед ним, как зрелый, самостоятельный человек под надзирающим оком бывшего школьного наставника.
— Возможно, крейсер наш под Керчью, Тимофей Яковлевич! — сказал Воротаев тепло.
— Точно, Алексей Ильич! А то Констанцу «сухарями» угощает. — Сухое, обветренное лицо мичмана с белыми, словно выжженными солью морщинами у глаз согрелось улыбкой.
Ему вспомнилось: давно, правда, тралили мины, одну решили взорвать, подошли к ней на катере, зажгли шнур, повернули обратно, и вдруг… скис мотор. И тут краснофлотец Воротаев не растерялся, мигом кинулся вплавь и буквально за секунду до взрыва потушил шнур. За подвиг Воротаев получил награду, а мичман — «губу», то есть гауптвахту, так как нарушил правила и пошел взрывать мину не на шестерке, как положено, а на катере.
— Вчерась, Алексей Ильич, — проговорил Ганичев извиняющимся тоном, — много снарядов ушло, девятнадцать на два танка. Многовато. Броня, вишь, у него шибко толстая, шрапнельным снарядом взять трудно.
— Трудно, верно, и не так уж много снарядов, в сущности… Но надо меньше, Тимофей Яковлевич, сам понимаешь…
— Как не понимать.
«Снаряды на исходе, это ясно. Все мы тут ляжем, все до единого», — подумал Бирилев и содрогнулся от этой мысли.
— Так почему же вы не спите, товарищ Бирилев? — снова спросил Воротаев. — Спать надо, непременно надо спать. День предстоит трудный, а сонный боец — не работник.
Бирилев молчал, потупясь.
— И я ему говорю, Алексей Ильич! — произнес мичман насмешливо. — «Куда, говорю, ты с корабля денешься? Дурак ты, Ванька!» А он свое заладил: «Немцев много, а нас мало». Оттого ему и не спится. — И, взглянув на Бирилева, у которого дрожал рот плачущей дрожью, прибавил, уже не помня более на него обиды: — У всякого своя тоска. Русский ты матрос, Бирилев, и понимать должен, как понимали моряки с «Варяга».
Воротаев внимательно посмотрел на Бирилева, в какой–то миг вспомнив все, что знал о нем: в мирное время старательно выслуживал себе старшинскую нашивку на рукав, а в войну увял; в бой не рвется, но и не прячется; прикидывается слабым, а грудь снегом растирает.
— Немцев много, а нас мало, это верно, — сказал Воротаев, не повышая голоса. — Но все–таки нас не так уж мало, если считать, что каждый будет драться за десятерых. И потом: у нас три пушки, гранат много, патронов вдоволь… Одних трофейных автоматов сто двенадцать… — Но он подумал, что остроты неуместны, что говорит он совсем не то, что надо, а надо говорить правду, только правду. И заключается эта правда в том, что чем дольше они будут здесь держаться, тем лучше будет там, на Большой земле, и в этом их назначение — подольше стоять здесь, стоять до последнего как охранный дозор севастопольского гарнизона, пока Севастополь, пока вся страна не соберутся с силами.
Люди слушали Воротаева, а у Бирилева притих неспокойный рот.
Воротаев всю жизнь мечтал о подвиге.
Теперь он узнал, что приходит такое время в жизни людей, когда умереть — значит подать людям пример, как нужно жить, и это — подвиг, самый бескорыстный и чаще всего безыменный.
Чуть заметны были в небе звезды, свет от них почти не доходил до земли, где господствовал свет зарева, орудийных залпов, пожаров, ракет, трассирующих пуль.
«Но когда потухнет кровавый свет войны, свет от звезд снова придет на землю, — подумал Воротаев. И еще подумал он печально: — Как свет давно угасших звезд приходит на землю, так придет далеко в будущее, к людям, память о тех, кто отдал свою жизнь ради этого будущего».
— Ступай в кубрик, Бирилев! — сказал он строго и устало. — Постарайся заснуть, это тебе необходимо. Ступай!
— Есть! — ответил Бирилев и с облегчением пошел прочь, потом побежал, вероятно по вкоренившейся матросской привычке исполнять приказания бегом, а может быть, из опасения, что командир окликнет его и снова спросит, отчего он, Бирилев, мечется как неприкаянный.
В дрожащем свете ракет видно было, как бежит Бирилев, почему–то не прямо, а воровато петляя, словно заяц, спасаясь от погони. И Воротаеву вдруг неодолимо захотелось послать ему вдогонку пулю. Он даже ужаснулся такому дикому наваждению и подумал, что это у него тоже от усталости и ночной тоски.
Меж тем Бирилев споткнулся и упал. Теперь, когда он лежал распростертый на земле, Воротаев подумал, что Бирилев поспит и успокоится и вместе с ночью сгинут эти навязчивые, гнетущие чувства тоски, одиночества и обреченности.
6. Страх смерти
— И пойду, и пойду, — вставая с земли, бормотал Бирилев со злорадством и угрозой в голосе, как если бы его принуждали делать что–то нехорошее, а он этого не хотел и противился.
Он представил себе близящееся утро и то, как он снова будет валяться среди адского грохота и тысячи смертей, кого–то проклиная и моля: «Когда, когда все это кончатся?» — и быстрей побежал к кубрику.
Ивана Бирилева взяли на флот сразу после окончания семилетки. Морские просторы никогда не дразнили его ленивого воображения, а трудная матросская жизнь казалась ему сущей каторгой. Он с унынием думал, что ему придется служить пять лет вместо двух. Но он быстро освоился.
Его рундучок являл пример образцового порядка, прилежания и аккуратности. На внутренней стороне крышки была прилеплена фотографическая карточка, на которой был изображен Бирилев во всем блеске матросской формы, сверкая ленточкой бескозырки, надраенной пряжкой ремня, острой складкой на широченных брюках–клеш, прикрывающих ботинок полностью. Бирилев не пил, ревностно относился к службе и хранил верность невесте, ожидавшей его пятый год.
Война вначале окрылила его честолюбие, он мысленно видел себя в броне из орденов и медалей. Он верил, что погибнуть могут все, кроме него.
Но война оказалась совсем не такой, как о ней писалось в книжках, — этаким бравым маршем по чужой территории, чуть ли не под звон медных тарелок. На каждом шагу его подстерегала смерть, он был игрушкой в руках слепой случайности, он жил в неразлучном соседстве со смертью и не всегда имел оружие, чтобы защититься от нее. На его жизнь посягали ежеминутно, сотни раз в минуту, и вовсе не люди, — их он почти не видел, а какие–то взбесившиеся силы, в которые люди вдохнули свою злую, изобретательную душу.
Бирилев уже больше не думал о славе и орденах, он думал лишь о том, как бы живьем уйти отсюда: хоть бы легко ранило, простудиться бы, заболеть, попасть в госпиталь… Но он давно обнаружил, что там, где люди сутками мокнут под дождем, стынут по пояс в ледяной воде, коченеют на снегу под жгучим ветром, от которого слезы замерзают на глазах, там редко кто простужается.
При виде спящих в кубрике людей Бирилева сковала тяжкая усталость, и он на миг заснул с открытыми глазами, слепо уставясь на тусклый, подрагивающий огонек коптилки.
«Скоро наступит утро, — думал он. — Все встанут и выйдут на позиции, даже раненые. А к вечеру никого уже не будет». Он задрожал всем телом и очнулся.
И то, что смутно брезжило в сознании, вырвалось, как пламя из–под груды тлеющих углей.
«А действовать — так сейчас», — сказал он себе с внезапной решимостью и безотчетно оглянулся по сторонам: не подслушал ли кто его мыслей? Вдруг сжал кулаки и заплакал. — Будь они все прокляты — и война, и немцы, и батарея».
Кто–то протяжно застонал в глубине кубрика. Это был Митя Мельников, смертельно раненный накануне. Чудо было, что он еще жив.
Невыносимо было смотреть, как большое, сильное тело его то покорно стихает, то содрогается вновь от головы до ступней, как руки его, пропитанные морской солью, порохом, землей, как бы отталкивают смерть прочь от себя, и она отступает перед этой лютой силой жизни. Его бескровное лицо уже заострилось, всеми своими чертами точно устремляясь куда–то вперед.
Митя Мельников попросил пить. Бирилев напоил его из жестяной поржавевшей кружки.