Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
Было жаль рук как отдельных, но от меня зависящих, трогательно красивых существ.
А теперь, может быть, потому и не жаль, что существа эти поблекли, сморщились, огрубели – их кости, вены, кожа чувствуются какими-то обреченными на распад, отчасти предавшимися уже этому процессу.
13 тетрадь
11.2-23.4.1934
“Были дни, когда мне казалось, что, несмотря на кажущуюся полноту сил, где-то, не в диспансере, а в Высшем Совете приговор уже произнесли…” и дальше о томлении гефсиманской ночи. Так пишет Наташа, твоя мать, Сережа.
Как в давние, девические ее дни, ощутилось между нами таинственное сестринство и та любовь, когда нетрудно, а естественно “положить душу за други своя”. Если бы можно было, как в жизни Серафима Саровского, некоей Марии “умереть за брата ее”, если б можно было мне умереть “за Наташу”, какое это было бы счастье, какая полнота завершения нашей встречи. Но нет на земле уст, которые осмелились бы сказать: “Можно. Умри”. И если я умру завтра, я не посмею поверить, умирая (по недостоинству своему), что это продлит дни Наташи, какие и ей и другим от нее нужны, каких она хочет, не может не хотеть.
Таинственны врата, у которых мы стоим с Тобой, сестра моя Наташа. И плотское существо мое, приближаясь к ним, впадает в смятение и в то, что можно назвать страхом. Плотское. А душа не боится их. С тех пор, как она осознала бессмертие свое, она видит в смерти освобождение свое от плена материи.
28 февраля – 5 марта“У Наташи оказалась такая форма горлового туберкулеза, какая излечивается быстро и радикально”. Из письма Сережиного отца.
Радость. Благодарность. Иной был Зубовский бульвар. По-иному – без черных органных труб Requiem’а светило солнце, когда шла домой, впервые услышав эту весть. “Ныне отпущаеши раба твоего”. А вдруг принята моя молитва, мое дерзновение заменить Наташу в сроках общечеловеческого жребия. И не оттого ли такая предельная слабость, какой до этого не было (была только в первые дни после клиники).
И недаром, может быть, оптинский Нектарий в оны дни упорно называл меня Натальей, хотя я сказала ему свое имя.
6 марта. 4 часа дняГрязная площадь залита солнцем. Каждый булыжник прочерчен световым полукругом. Ирис сегодня едет в деревню, в земскую больницу (вместо санатория) к Валентине Михайловне Жунковской, хорошему врачу и чудесному человеку.
Две недели тому назад Ирис бежал из дома отдыха в Малеевке, где не оказалось ни уборных, ни освещения, ни умывальников. “Писатели” (Малеевка – дом отдыха для писателей) развлекались тем, что устроили инсценировку нападения бандитов на одного из своих товарищей, который шел пешком со станции. С товарищем от перепуга целый вечер была истерика. Инициатора этой затеи прогнали. O, Rus!
Людмила Васильевна подарила мне букетик ослепительно-белых подснежников. Где-то уже весна – чудо весны. У подснежников три лепестка и маленький белый с золотой каемкой бокальчик посередине, а внутри его нежно-золотое пушистое сердечко. Почему же так волнует их вид…
“Недавно я поверила про вас и про себя, что мы смертны”, – сказала Ольга. И выдвинула проект пожить летом хоть месяц вместе. Я подумала, но не сказала: неужели будет у меня лето? Так велика слабость, так запущены недуги, что не верится в такие сроки, как ряд месяцев.
7 марта. 10 часов вечера. Комната Ириса Некрополис..У бабушки моей со стороны матери[262] было 12 человек детей. Вот что говорила о них бабушка: “Фленушка и Митрошенька ушли к Богу младенчиками 5-ти месяцев и 9-ти месяцев. Я о них и не скучала. Третья, Софьюшка, в балетной школе училась, и, хоть красивая из себя была, ее в кордебалете держали – танцевала «у воды» (на заднем плане). Но и там увидал ее суженый, богатый купец, – цветы посылал, подарки, а потом стал женихом на дом ездить. Восемнадцати лет замуж выскочила. Жили так себе. Не пара друг другу были. Софьюшка веселая, танцорка, хохотунья. Ну а он – постарше, солидные на уме мысли, брови нахмуренные, выговорами ее тревожил. Она не смолчит, и пойдет катавасия. Впрочем, он любил ее и задаривал и ревновал. Двух деток прижили – Николю и Лизоньку. (Блистательно-красивую Лизу, кумир моего отрочества и юности.) А тридцати лет танцовщица моя Богу душу отдала – чахотка. И внучат мне оставила. Отец их тоже сначала разорился, а потом от тоски умер. Лизоньку к нам трехлеточкой привезли. Дикая была, совсем дикарка. И некрасивая – глаза большущие, и все исподлобья смотрит – Волчком ее прозвали. А как стала подрастать, выровнялась. В 17 лет уж красавицей была, лучше матери. Алеша – четвертый – пяти лет умер. Как умереть, просил «пузыриков на веточке», забыл, как виноград называется. Но я догадалась. Съел две-три ягодки и отвернулся. А через полчаса его уж не стало. Перед тем как заболеть, книжку рассматривал про Анику-воина. Аника нарисован и смерть с косою над ним. А мой голубчик задумался, а потом и говорит: «Вот, маменька, так же как его Смерть сразила, так и меня сразит»”.
Тут бабушка отирает слезы, и мы вслед за ней от жгучей жалости и страха перед косой потихоньку и почему-то сладко всплакнем каждый раз.
С таким же замиранием сердца любили в сотый раз слушать, как умирала десятилетняя Сашенька, над смертным одром которой доктор сказал: “Какая неземная красота улетает”. Пепельные у нее были кудри и синие глаза, и белизны была она мраморной… Мне она представлялась всегда улетающей и даже улетевшей очень высоко, за облака. В раннем детстве улетание ее понималось мной совсем не как метафора, а как птичий или ангельский полет. И слился ее образ потом с лермонтовским “по небу полуночи ангел летел”.
8 мартаДетство и старость полнее чувствуют религиозное значение жизни, чем молодость и зрелость. Может быть, потому что ближе стоят к вратам Тайны – у выхода из нее и у входа в нее. Молодость опьянена собою, чувствами, страстями, разгулом волевых сил. Зрелость – заботами.
Детство же – первое утро мира, первоначальная свежесть восприятия. Ни забот, ни страстей, разве только мимолетные движения их. Окружающий мир волнует, радует и изумляет именно Тайной. Эту же тайну, волнующую, радостно изумляющую, знает каждый религиозный, не окостенелый душевно старик.
Вспомнилось: в любимом моем пушкинском стихотворении[263]: жизнь – от детства до какого-то момента ее просветления (он может быть и раньше старости), жизнь – “художник-варвар”, который “кистью сонной картину гения чернит”. И счастье, что “краски” этого варвара с “беззаконным” рисунком с годами “спадают ветхой чешуей”. И воскресают тогда видения “первоначальных чистых дней” детства, первой юности.
Видения, видения детства – критерий на всю жизнь законного, важного, священного – неведомого варвару с непробужденным сознанием “хладному миру”, житейской жизни.
17–18 марта. Комната ИрисаЖивя в одном городе, интересуясь жизнью дружественной души, ценя личность друг в друге, нашли полную возможность не видеться два года – я и Татьяна Алексеевна[264]. Старость и вся сумма условий. И теперь списались и повидались лишь потому, что недавно я была у грани вечной разлуки. У Татьяны Алексеевны очень измученное лицо. Старое, но не одряхлевшее. Уцелело изящество черт, утонченность их пропорций. “Высокий взгляд” – брови высокими арками над впалыми страдальческими глазами. Пепельная седина. Вообще – сожженность, сквозь которую светится то несгораемое, что делает душу бессмертной. И еще – благородство породы – Италия (со стороны матери), античный канон скульптуры лица.
Безрадостно и жертвенно построилась ее жизнь. В юности – брак не по любви, по родительской воле. Муж-доктор оказался чуждым по душе, по вкусам, по всему и вдобавок человек тяжелого нрава. Прижив с ним четырех детей, в один решительный час Татьяна Алексеевна воскликнула: “И с этим человеком я могла жить под одним кровом столько лет!” И на другой день ушла из его дома к родителям. Потом “в поте лица” добывала хлеб себе и детям с малой поддержкой родителей и бывшего мужа. Несколько лет состояла чем-то вроде компаньонки у писательницы Александры Андреевой, женщины тогда уже престарелой, одинокой и богатой. Несмотря на итальянскую свою красоту, на лицо Мадонны и на прекрасные душевные качества, после ухода от мужа Татьяна Алексеевна осталась до конца дней без мужской любви и опоры. Все время и силы были отданы детям. А когда они выросли, начались отраженно от их судеб материнские терзания. Единственный сын – “Петушок” – погиб на войне. Три девочки, все каждая по-своему красивые, в женской доле своей прошли через тяжкие испытания.
Старшая Машенька[265]. Помню ее еще институткой, потом невестой с тугими толстыми орехового цвета косами и черными, капризного изгиба бровками, с ямочками на изящном худощавом личике, с пленительной улыбкой и певучим голоском. Двадцати лет она вышла замуж за норвежца Кристенсена, оказавшегося легкомысленным и бесчестным человеком. Он увез ее в Норвегию и там покинул с двумя крошечными детьми в то время, когда третий был уже на пути к рождению. Машенька вернулась в Россию и с тех пор своими трудами растит детей (она стала известной переводчицей с норвежского). Впрочем, старшего сына Яльмара в прошлом году кто-то из родственников мужа предложил поместить в норвежский пансион в Осло; как норвежского подданного его выпустили без всяких препон, и он живет и учится там, в чудесных условиях на берегу фиорда. Дочери Машенькиной – Маше, она же Сольвейг[266], уже минуло 16 лет. Хрупкая тростиночка, очень миловидная, очень эгоистичная и меланхоличная девочка, по отзыву бабушки. Младший, двенадцатилетний Алеша, добрый и способный, но дефективно-буйный мальчуган (любимец матери).