Франц Кафка - Письма к Максу Броду
Возможно, мне лучше бы это удалось, если бы я говорил о себе. У меня нет при себе твоего письма (а чтобы его извлечь, мне нужно доставать тяжелую упаковку), но помнится, ты говорил, что, если стремление к совершенству не позволяет мне добиться женщины, оно делает для меня так же невозможным и все прочее — еду, службу и т. д.
Это верно. Хотя стремление к совершенству — лишь малая часть моего большого гордиева узла, но здесь каждая часть является еще и целым, а потому сказанное тобой верно. Но эта невозможность существует и на самом деле, невозможность еды и т. д., только она не так резко бросается в глаза, как невозможность жениться.
Сравним друг друга в этом, у обоих препятствия телесного характера. Ты с ними справился великолепно. Когда я размышлял над этим, там, на склоне, упражнялись лыжники, не те, которых видишь тут обычно, гости из отеля или солдаты из ближних казарм, они мне уже успели понравиться, особенно когда с серьезным видом они скользят по дороге, спускаются сверху, поднимаются снизу, но на этот раз пришли еще трое новеньких из Ломница, наверное, тоже не особенные мастера, но что они вытворяли! Один, длинный, шел впереди, двое, поменьше, за ним. Для них не существовало ни обрывов, ни рвов, ни откосов, они пересекали местность, как ты пишешь на бумаге. Вниз же получалось быстрее, там как раз был луг, но и по склону вверх они как будто взлетали. А что они показывали при спуске, я не знаю, действительно ли это был большой телемарк с поворотом (так это называется?), но это было сказочно, так здоровый человек соскальзывает из бодрствования в сон. Это продолжалось около четверти часа, почти в полном молчании (отчасти еще и потому мне так нравилось), потом они опять вышли на дорогу и — других слов тут не подберешь — свалились в Ломниц.
Я смотрел на них и думал о том, что так и ты преодолел препятствия, которые чинило тебе твое тело.
Я же, напротив… дальше я не хотел писать.
Но тут случилось несколько очень плохих ночей, первые две по случайным, временным, одноразовым причинам, остальные из-за фурункула, который вскочил у меня на пояснице и не дает мне днем лежать, а ночью спать. Это мелочи, и, если не продлится дальше в том же духе, я справлюсь легко, а упоминаю это, лишь чтобы показать, что, если существует Некто, желающий помешать мне прибавить в весе и окрепнуть (до сих пор я, впрочем, заметил лишь прибавку в весе, 4 кг 200 г за 5 недель), оседлал меня крепко.
Продолжать сегодня сравнения я не буду, Макс, я слишком устал, да и слишком это трудно, материал так чудовищно разросся со временем и настолько не сконцентрирован, что поневоле оказываешься болтливым, когда снова за это берешься.
Собираешься ли ты приехать? Конечно, если это не сопряжено с большими трудностями, тебе надо бы приехать, но я не вижу для этого никаких возможностей, разве что тебе предстоит поездка в Словакию. Из твоего письма можно заключить, что ты хочешь связать это с поездкой в Берлин, как-нибудь через Одеберг, нет, это было бы слишком трудно, это не надо ни в коем случае, даже ради меня, это взвалило бы на меня слишком большую ответственность. Или ты можешь задержаться больше чем на три дня, чтобы отдохнуть?
Чуть было не начал снова говорить о том же, так одолевает меня болтливость. Ты подчеркиваешь: «страх перед чем». Перед многим, но в земной юдоли страх прежде всего перед тем, что меня не хватает, ни физически, ни духовно, чтобы нести бремя другого человека; пока мы почти одно, этот пытливый страх: «как? мы в самом деле должны стать почти что одним целым?» — и затем, когда этот страх сделал свое дело, он становится до последней глубины убедительным, неопровержимым, невыносимым. Нет, сегодня об этом больше не надо, это слишком.
Ты упоминаешь письма Демеля[93], я знаю лишь те, что из декабрьского номера, получеловечные, супружеские.
Вынужден вернуться к тому же. Ты пишешь: «Зачем бояться любви более, чем других обстоятельств жизни?» — а прямо перед этим: «В любви я прежде всего, чаще всего переживал непостоянно-божественное». Если сопоставить обе фразы, они звучат так, будто ты хотел сказать: «Почему не перед каждым кустом испытывать такой же страх, как перед горящим?»
Это ведь как если бы целью моей жизни было приобрести дом… Опять осталось незаконченным, несколько дней перерыва, усталости, легкой лихорадки (должно быть, из-за абсцесса), за окном снежная круговерть, сейчас стало лучше, поскольку сегодня вечером всплыла новая помеха — надеюсь, столь незначительная, что я смогу с ней справиться, просто ее отметив: новая соседка по столу, старая дева, ужасно напудренная и надушенная, видимо тяжело больная, к тому же нервная до предела, общительная до болтливости, как чешка отчасти обращающаяся ко мне, вдобавок плохо слышащая на ухо, обращенное ко мне (сейчас тут еще пара чехов, но они уезжают), у меня есть оружие, которое, надеюсь, меня защитит; сегодня, говоря не со мной, она упомянула, что ее любимая газета «Венков»[94], особенно ей нравятся передовицы, я в восхищении думаю об этом весь вечер. (Кстати, она приехала из Смоковца, была во многих санаториях и хвалит сверх всякой меры только один, Гримменштайн, но с марта он продан государству.) Может быть, самым хитрым методом было бы ждать, пока она сама не скажет чего-нибудь, что уже нельзя было бы взять обратно. О Гримменштайне она сказала: «Mà to žid, ale výtečně to vede»{6}, этого еще недостаточно.
Впрочем, Макс, не думай после всего, что я написал, будто я одержим манией преследования, я по опыту знаю, что свято место не бывает пусто и, если я не в седле, тогда, и только тогда, в нем оказывается мой преследователь.
Однако сейчас я заканчиваю (иначе ты до отъезда не получишь письма), хотя я не сказал того, что хотел, и даже не нашел окольной дороги от себя к тебе, которая мне, по крайней мере вначале, смутно мерещилась. Но это как раз и характеризует плохого писателя, который держит в руках то, что он хочет сообщить, словно тяжелую морскую змею, щупает справа, щупает слева — нет конца, и даже то, что он нащупал, ему не удержать. А если это к тому же еще и человек, который вернулся после ужина в свою тихую комнату и воспоминание о застольном соседстве ввергает его почти в физическую дрожь.
И еще, когда я писая письмо, я думал прежде всего о двух вариантах. Первый кажется мне невозможным, это газета «Газетт дез' Арденнес», невозможно иметь дело с главным редактором, невозможно, гнет работы (впрочем, ты ведь не был единственным музыкальным референтом?) слишком велик, политическая позиция (каждый сотрудник такой газеты должен занимать позицию) слишком определенна, и вообще это не для тебя. Единственным преимуществом могло бы быть высокое жалованье.
Но второй, почему бы ему и не получиться? За что платит правительство? Оно настолько импровизированно и в таком трудном положении, что именно поэтому то и дело совершает совершенно замечательные вещи. И это было бы одним из таких дел, это было бы не что иное, как благодарность за то, что ты сделал, и за то, что ты, может быть (существует ли в этом смысле какое-то бюрократическое давление? Ведь бывали целые годы, когда тебя ни к чему подобному не принуждали), сделаешь. Впрочем, такие вещи случаются не только в Чехословакии, это хорошие последствия импровизаций военного пресс-ведомства.
Странно — следовало бы добавить, и это как-то связано с твоим окончательным решением относительно Берлина, хотя тут не все безусловно убедительно, — странно, что ты медлишь отдать все свои профессиональные способности, я имею в виду способности, которые хочешь применить здесь, сионизму.
Статью прилагаю, я прочел ее в поезде быстро несколько раз подряд, так бурно она написана (вплоть до нескольких уклончивых мелких завитков насчет служебных бумаг), но должно ли это относиться именно к Берлину? А не к любому ли большому городу, по крайней мере на западе, где условности, облегчающие «жизнь», неизбежно сдавливают сильней.
Ты упоминаешь свой роман в связи с занятиями каббалистикой, случайно ли это?
Стихи я получил вчера. Ты про меня помнишь. Пожалуйста, попроси Феликса и Оскара, чтобы они тоже меня не забывали, хоть я и не пишу.
Кстати, от М. я примерно неделю назад получил еще одно письмо, последнее. Она держится твердо и не меняется, примерно так же, как и ты, — ты ведь тоже не меняющийся, или, нет, женщины так о тебе не говорят. И все-таки, нет, в каком-то смысле, и это для меня особенно ценно, ты не меняешься и в отношении женщин.
[Матлиари, начало февраля 1921]
Дорогой Макс,
я послал тебе на адрес Кошеля бесконечное письмо, но оно могло прийти лишь не раньше 1 февраля. Ты его, наверное, еще получишь, а если нет, то невелика потеря, там ведь нет конца и нет середины, одно только начало, только начало. Я мог бы сейчас начать его заново, но к чему это Берлину.