Анна Ковалова - Довлатов
Валерий Попов:
Он просто был моложе нас. Мы, может быть, поспешили родиться. Еще чуть-чуть, и он попал бы во время диссидентства, когда чрезвычайно модно было быть изгоем. Поэтому он и выстрелил так высоко. Он попал в эпоху свержения советской власти, а мы, шестидесятники, — в эпоху отрицания ее. Мы весело отрицали советскую власть, и она, как ни странно, это допускала. Логика довлатовского времени была иной: лучше я сопьюсь, чем пойду служить. В этой дерзости было мужество, и это прозвучало лучше, чем наше веселое соглашательство. «Прогульщики социализма» — так я писал про свое поколение. Мы прогуливали социализм, но числились в нем.
Елена Клепикова:
Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему отставить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию (в его случае трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем мог он вынести пристойно. Только что не ревел при очередном отказе. Боялся, что время, его время пройдет, так и не узнав любимого его. А в любви к нему сегодняшнего дня не сомневался. Знал свою цену, щедро отводил себе роль мухи-однодневки в текущей прозе. Тогда он страшно оскорбился, этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели, и процедил мне сквозь зубы, упирая на каждый слог: «Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель». Его слова.
Его как-то ощутимо подпирало время. Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: Я — писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я — муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на этот день. А ее заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым — в гроб.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 80–81)
Последние месяцы я ужасно много пил по той плебейской причине, что заработал на 50 рублей больше, чем обычно, неделями не приходил в себя и вдруг осознал с диким страхом, омерзением и безнадежностью, что из-за меня несчастливо и бедно давно уже живут три хороших человека. Я вдруг окончательно понял, что из-за здоровенного, наглого, способного мужчины происходит неизменная Ленина тоска, Катино примитивное воспитание и мамина болезнь. Завтра, в воскресенье она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез — болезнь голодных. Ты, конечно, скажешь, что выход простой — изменить свою жизнь. Так многие говорят. До сих пор мне ничего не удается сделать для того, чтобы победить ужасную, отталкивающую, губительную для других слабость. Поверь, это не просто. Хотя бы потому, поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства ничего не могли сделать.
(Сергей Довлатов, из письма к Людмиле Штерн, 1972)Милая Люда, простите меня, пожалуйста, я огорчена, расстроена, кляну себя за то, что набрасываюсь на всех. Никто не виноват в моих бедах, кроме меня самой и Сережи. Никто не виноват в том, что живем в страшной коммунальной квартире, что я живу «с молодыми», что «покой нам только снится». Когда мы встретимся, я расскажу, до какого падения наша семья доходит в схватках с ничтожными соседями. Сережа очень изменился к лучшему, иногда до неузнаваемости. Маргарита Степановна не верит глазам и ушам своим. Господи, хоть бы он перестал пить, мы бы назвались людьми со средним достатком.
(Из письма Норы Сергеевны Довлатовой к Людмиле Штерн от 23 апреля 1972 г.)
Андрей Арьев:
Напечататься в Ленинграде у Сережи уже не было никаких шансов. К этому времени он уже обошел все редакции, их было не так много. Ему казалось, что в Таллинне он увидит либеральную литературную жизнь. Ходили слухи, что там можно будет издать книжку. И он решил рискнуть — поехать на Запад за литературной славой. Этого он там не нашел, зато обрел славу лучшего журналиста, очень остроумного. Его, как газетного работника, ждал очень большой успех.
Персонажи неизменно выше своего творца. Хотя бы уже потому, что не он ими распоряжается. Наоборот, они им командуют.
(Сергей Довлатов, «Записные книжки»)Александр Генис, писатель:
Довлатов действительно внимательно прислушивался — именно прислушивался — к происходящему вокруг него. Много раз я встречал в его рассказах фразы, выхваченные из нашего быта. Однако за этим документальным повествованием, за этим псевдокопированием речевой реальности стоял особый художественный принцип, превращающий анекдот или зарисовку в законченное литературное произведение высокой пробы.
Можно назвать этот принцип эстетством. Да-да, Довлатов исповедовал известную концепцию — искусство ради искусства. Впрочем, в его случае лучше сказать: слово ради слова.
(Генис А. На уровне простоты // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб.: АОЗТ «Журнал „Звезда“», 1995. С. 467)
Ирина Балай, актриса:
У Сережи всегда была с собой маленькая записная книжечка. Часто во время самого обычного разговора он вдруг меня переспрашивал: «Ну-ка, ну-ка, как ты сказала?» Затем доставал свой блокнот и аккуратно записывал в него какие-то фразы. Я тогда никак не могла понять, зачем он это делает. Когда я его спрашивала, он отвечал: «Мне нравятся твои афоризмы». Наверное, так он собирал материал для своих будущих книг.
Ася Пекуровская, филолог, первая жена Сергея Довлатова:
Когда-то в молодости на Сережин вопрос о том, как я себе его представляю, я, не задумываясь, ответила: «Как разбитую параличом гориллу», тем самым сильно расширив диапазон его собственных представлений о себе, который ограничивался лишь образом Омара Шарифа. Впоследствии мои авторские права на «разбитую параличом гориллу» были переданы «своенравному, нелепому и бессмысленному» персонажу «Филиала» по имени Тася, который, по крайней мере в своей первоначальной версии, «писался» с меня.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 15)
Владимир Соловьев, писатель:
Кто-то назвал литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом — не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я — не жалуюсь, но вот история, которая приключилась и со мной.
Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках приписанной другой Лене — Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу «чужого не надо, свое не отдам», я передал эту реплику героине моего романа «Похищение Данаи». Роман, еще в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: «Это уже было». Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в «Записных книжках» — не Сережины, а его, Вагрича, но если он когда-нибудь издаст их как свои, его будут судить за плагиат.
Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его литературных, эпистолярных и письменных анекдотов.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 39–40)
Петр Вайль, писатель:
Сергей много и охотно сочинял про знакомых. Причем я не раз наблюдал, как он рассказывал небылицы про людей, тут же сидевших, развесивших уши не хуже прочих, будто речь не о них. Об одном основательном, самодовольном человеке, с медленной веской речью, Сергей сообщал: «Веня мне вчера сказал: „Мы с Кларой решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода“». Довлатов соблюдал то правдоподобие, которое было правдивее фактов, — оттого его злословию верили безоговорочно.
«Фактические ошибки — часть моей поэтики», — важно произносил Сергей…
(Вайль П. Без Довлатова // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 463–464)
Андрей Арьев, писатель:
Довлатов постоянно рассказывал о людях истории, мягко говоря, героев не украшавшие. Эта позиция, и ангела бы превратившая в мизантропа, если не в циника, загадочным образом составила ему к концу жизни репутацию едва ли не филантропа, всеобщего заступника. И дело здесь даже не столько в том, что в жизни он был ярко выраженным бессребреником. На мажорный лад настраивают печальные — сплошь! — сюжеты его прозы. В них есть какая-то нераскрываемая тайна, тайна кристально блещущей яркости текста. Лежит она в области художественной этики автора. То есть в сфере, где искусство все никак не может совместиться с моралью. А совместившись — гибнет. Секрет довлатовского своеобразия нужно искать на этой пограничной полосе. Обаятельный секрет.