Владимир Костицын - «Мое утраченное счастье…» Воспоминания, дневники
В М. Н. Покровском, как это ни странно, были несомненно элементы спецеедства и даже профессороедства, хотя сам он принадлежал к ученой касте. В одной из наших парижских партийных газет в междуреволюционные годы он поместил статью о русских университетских профессорах, где обвинял их в том, что, защитив «списанные у немцев» диссертации, они больше ничего не делают до конца жизни. Статья не была подписана, но принадлежала ему; я это знаю, потому что основательно с ним на этот счет поругался. Я думаю, что сейчас на этот счет спорить не приходится: русская наука существовала. Он же был очень удивлен, когда молодые профессора на общих перевыборах выбрали почти всех старых. «Я не думал, что в молодежи так сильно рабское чувство», – сказал он. Я ответил ему тогда, что это не рабство, а добросовестность.
Недостатком его было рабство перед молодежью. Он боялся быть обвиненным в устарелости, в отсталости и соглашался на самые нелепые предложения. У него была хорошая черта – отсутствие злопамятности и мстительности. Я сужу по себе: вряд ли был еще другой человек, который говорил ему столько неприятных вещей, как я, и, однако, больших неприятностей я от него не имел.
Положение в университете и других вузах становилось катастрофично из-за состояния неотапливаемых и просыревших помещений. Все разрушалось, потолки проваливались. В одной из клиник эконом провалился из второго этажа в первый, и в Наркомпросе кто-то сказал, что провалился тот, кому следовало. Это было неверно. Эконом, как и директор клиники, не располагал никакими кредитами и никакими возможностями ремонта. В лабораториях не было реактивов, животных для диссекций,[203] инструментов и т. д. Университетский персонал старался всеми способами добыть недостающее: давали свои деньги, отправлялись в далекие поездки; это была капля в море.
Положение студенчества было ужасное: ни жилищ, ни питания, ни учебников. Один пример из тысячи: мой племянник, юный студент Межевого института, заболел в нетопленном общежитии и четыре дня ждал вызванного врача института. Врач не явился: мальчик дотащился до меня, и я поместил его в Госпитальную терапевтическую клинику, где он через два дня умер. В комнате для приезжающих профессоров в одном из зданий Наркомпроса не было стекол. Астроном Неуймин заболел там тифом; к счастью для него, М. Н. Смит-Фалькнер поместила его в больницу, и он выздоровел. Профессор Николай Митрофанович Крылов, будущий академик, заболел там же воспалением легких; я перевез его к себе, и он выздоровел.
Один раз я встретил на Мясницкой профессора Власова (математика), который тащил на плечах мешок. На мой вопрос, что он тащит, он ответил: «Смерть мою тащу: в Институте путей сообщения выдали картошку, и я тащу ее к себе в Замоскворечье; а вы ведь знаете, в каком состоянии мое сердце». Через полгода мы хоронили его. По этому поводу М. Н. Покровский сказал: «Нас обвиняют в новом способе убийства – путем раздачи продовольствия». Фраза недостойная: речь шла о гораздо более серьезных вещах, о будущем нашей страны, о будущем нашей культуры и о бережном отношении к ценнейшему человеческому материалу.
С НЭПом оживилась издательская деятельность. Проф. Архангельский, акад. Лазарев и я, сближенные нашей общей работой по Курской магнитной аномалии, решили под нашей общей редакцией, с присоединением к нам проф. Л. А. Тарасевича и проф. Н. К. Кольцова, в будущем академика, издавать две серии книг – «Современные проблемы естествознания» и «Классики естествознания». Одно частное издательство – «Архимед» – предложило нам свои услуги. Тогда Отто Юльевич Шмидт, ставший к этому времени заведующим Госиздата, заявил, что он не допустит этого, и мы пятеро стали редакторами этих двух серий в Госиздате. Самотеком на нас же легло и редактирование всей научной литературы, выпускавшейся Госиздатом. Мы выпустили значительное количество чрезвычайно полезных книжек.
Другим заданием, которое нам пришлось выполнить, был пересмотр сети научных журналов. Это задание исходило от Госиздата и Академического центра Наркомпроса. Нужно было обеспечить возможность для наших ученых печатать их научные работы. Напомню, что, начиная с 1917 года, эта возможность перестала существовать. Воскрешать автоматически все журналы, которые существовали до 1917 года, было бы бессмысленно и невозможно. Нужно было принять во внимание огромный сдвиг, новые вузы и научные учреждения, местные нужды, иными словами – ввести плановое начало. Вместе с тем нужно было опереться на наличные силы, на здоровые традиции. Задача была очень сложная, и данное нами решение далеко не было безошибочным, но оно оказалось жизненным и здоровым, и ныне существующая сеть научных журналов является здоровым развитием нашей [работы].
И к этой же эпохе относится создание научно-исследовательских институтов при физико-математическом факультете московского университета. Мы разработали проект этой сети осенью 1921 года, и с начала 1922 года институты и их Ассоциация приступили к работе.[204] В частности, Институт математики и механики, особенно мне дорогой и близкий, выполнил колоссальную работу, результаты которой видны теперь. Достаточно сказать, что академики Лаврентьев, Келдыш, Колмогоров, Петровский и очень много профессоров вузов являются питомцами этого института. Это будущее провидели мы тогда, в 1921 году, расхаживая по Москве по бесчисленным заседаниям, составляя докладные записки, настаивая, убеждая, наблюдая, чтобы сократительные операции не повредили нашим детищам.
После поездки в Петроград на юбилей великого математика П. Л. Чебышева я провел лето в Кучине, где происходило переформирование Аэродинамического института в Геофизический. В самом деле, для выполнения аэродинамических исследований оборудование института не годилось, особенно в сравнении с колоссальным ЦАГИ, но его можно было использовать для выполнения метеорологических исследований, изучения аппаратуры и т. д. Кроме того, в институте уже возникли новые отделения – магнитное, сейсмическое, ветряковое (совместно с ЦАГИ), гидродинамическое; предвиделось изучение атмосферного электричества. Было совершенно естественно перестроить всю работу института в новых направлениях.
При возобновлении занятий в университете проф. Стратонов и я были переизбраны соответственно деканом и помощником декана. Для факультета сразу же обнаружилась невозможность продолжать работу нормальным образом. Все обращения к Наркомпросу оказывались бесполезными. М. Н. Покровский иронически отвечал: «Да, конечно, мы очень обидели профессуру», – как будто дело было в обидах профессуры.
К Анатолию Васильевичу Луначарскому было невозможно попасть. Я помню, как с директором Пулковской обсерватории А. А. Ивановым мы, по срочному делу, три часа ждали приема у А. В. Луначарского, и перед нами был немедленно впущен только что пришедший чтец-декламатор Сережников, который должен был исполнить перед Анатолием Васильевичем его поэмы, а после Сережникова Луначарский немедленно уехал. Между тем А. А. Иванов приехал специально из Петрограда, чтобы разрешить несколько важных дел, где именно нужен был нарком, а не его заместитель.[205]
Нам могли сказать (и говорили), что страна в тяжелом положении, что голод на Волге – колоссальное бедствие, требующее колоссальных усилий; это было верно, но ведь нашего мнения никогда по этим вопросам не спрашивали, и нас к работе в этом направлении никогда не призывали и не допускали; у нас был свой участок работы, где положение было катастрофическое. Мы должны были кричать, и мы кричали. К нашему крику никто не отнесся со вниманием, и в Совнаркоме при мне и других представителях профессуры Луначарский оправдывался тем, что, зная тяжелое положение государства, он не рисковал поднимать вопрос о вузах. На это он получил правильный ответ: «Ваше дело было представить нам все ваши нужды, как они есть, не урезая их, а наше дело в Совнаркоме было бы урезать, если необходимо». Эта была правильная государственная точка зрения, то, чего не хватало тогдашнему Наркомпросу.[206]
В России
(1918–1921)
Мой французский язык не удовлетворяет меня: страничка на каждый день едва достаточна для записи повседневной жизни и не дает возможности говорить о том, о чем хотелось бы, то есть о тебе, мое утраченное счастье, моя дорогая и верная спутница трудных дней; мы с тобой сумели пронести сквозь тридцать лет совместной жизни нашу любовь нетронутой и незапятнанной.
К тебе обращаются все мои мысли, с тобой и о тебе мне хотелось бы говорить, как мы уже говорили в последние недели твоей жизни, во время ночных бдений, когда ты боялась засыпать, а я боялся оставить тебя одну. Были ночи, когда воспоминания наши шли с момента первой встречи, а в другие ночи мы говорили о настоящем, о счастье, которое остро чувствовали, о счастье быть еще вместе и о будущем, так как и ты, и я еще надеялись на будущее. И в ночь на злосчастное 13 января ты говорила: «О, как бы мне хотелось еще побыть с тобой, еще почувствовать твою любовь, и чтобы ты чувствовал, как я люблю тебя, как хочу остаться с тобой; если бы это оказалось возможно…»