Александр Сметанин - Серая шинель
— Включай верхний свет, Тимофей. Говорю, не жадничай.
— Есть, командир!
«Верхний свет» — это кусок телефонного кабеля, протянутого под потолком землянки из угла в угол. Красноармеец, которого Журавлев назвал Тятькиным, поджег изоляционную обмотку кабеля, и в землянке стало светлее. Теперь я могу разглядеть и моих новых сослуживцев, и жилье, в котором предстоит на какое-то время обосноваться.
— Представляю вам, товарищи, нового бойца нашего отделения Сергея Александровича Кочерина, семнадцати лет от роду, моего бывшего ученика. Прошу любить и, как говорится, жаловать.
— Неужто, командир?
— Что «неужто», Тятькин?
— Неужто у вас учился?
— Все так, товарищи. Бывает же: пошел пополнение получать, гляжу — Кочерин стоит. Из одной деревни мы с ним.
— Ну, давай знакомиться, Сергей. Тятькин моя, значит, фамилия. Тимофей Тимофеевич, ефрейтор пехоты.
Ефрейтор — невысокого роста, крутоплеч, над верхней губой тоненькая, аккуратно подстриженная полоска усов. Пожалуй, все, что я успеваю в нем заметить.
С земляных нар один за другим поднимаются мои новые товарищи, протягивают руки, называют себя: Галямов, Вдовин, Чапига.
Галямов — гигантского роста, бритоголовый, а Чапига, наоборот, маленький, немолодой уже, с реденькими рыжими усами на сморщенном личике. Вдовин, наверное, одного возраста с Чапигой, но крупнее в кости, медлительный в движениях и, по-видимому, не особенно разговорчивый.
— Седьмой, красноармеец Ипатов, на посту, — говорит Журавлев. — Сейчас Галямов пойдет его менять. А ты чего же, Сергей? Раздевайся, домой пришел. Сейчас чайку сообразим.
— Вот это верно, — Тятькин встает с нар. — Давай, Сергей, раздевайся. Шинель на нары клади, укрываться будешь. А я насчет чайку похлопочу.
Иван Николаевич ставит винтовку в импровизированную пирамиду, снимает шинель, протирает тряпочкой стекла очков и подходит к печке.
— Сейчас, Сергей, натопим снега, чайком побалуемся. Как насчет заварочки, Галямов?
— Будет, командир. Гость есть, чай есть. — Галямов достает из вещмешка завернутую в тряпочку щепотку чая, высыпает его в котелок. — Последний, командир. Больше энзэ нет.
Галямов улыбается, его маленькие, кажущиеся черными глазки-щелочки пытливо разглядывают меня.
— Куришь? — спрашивает он меня.
— Нет.
— А наркомовскую пить будешь?
— Не пью я.
— Ай, хорошо! — смеется Галямов. — Значит, нам отдавать будешь?
— Берите.
— Ай, хорошо! Командир водка не пьет. Чапига не пьет, не курит, ты тоже. Вся водка на четверых, махорка будет на пятерых. Ай, хорошо! Ну, я пошел Ипатов менять. Ложись на мой место, Серега.
Тятькин приносит ведро со снегом и ставит его на печку, прижимая боком к малиново светящейся трубе. «Верхний свет» гаснет, новый кусок кабеля ефрейтору не хочется натягивать под потолком, и мы сумерничаем при коптилке, в которой плавает какой-то жир.
С поста, выставляемого в окопе отделения, приходит красноармеец Ипатов. Даже в полутьме я вижу, что он красив, статен и, пожалуй, немногим старше меня.
— Садись ближе к печке, Петр. Грейся. — Журавлев теснится на нарах, высвобождая местечко Ипатову.
— Тихо там?
— Тихо, — негромким тенорком отвечает Ипатов, протягивая к печке руки. — С полчаса назад со стороны Двориков слышалась стрельба, но недолго. Полковушки, что левее нас на прямой наводке стояли, ушли на «передок»…
— Да ну? — Тятькин удивленно глядит на Ипатова.
— Ушли, Тимофей. — Ипатов трамбует ложкой снег в ведре.
— Значит, и мы скоро двинемся, а, командир?
— Не знаю. Но если учесть, что даже пехоту укомплектовали до ста процентов, то, очевидно, скоро. Да и то, посчитай, третий месяц в обороне стоим…
Не знаю, почему, но мне очень понравился Ипатов. Вот так, сразу, с первого взгляда. У него красивые темно-русые волосы и, наверное, ярко-голубые глаза, если смотреть на них при дневном свете. И одет он лучше, чем другие красноармейцы: в комсоставскую гимнастерку и меховую жилетку, которые выдавались только средним и старшим командирам. Говорит Ипатов спокойно, как-то очень ровно, без нажима, глядя прямо на собеседника, ласково и дружелюбно.
После Тятькин расскажет мне, что Ипатов — ленинградец, до войны учился в университете, на фронте стал старшиной автороты где-то при крупном штабе, но в чем-то проштрафился сильно и был разжалован за это в рядовые.
Мы с Иваном Николаевичем пьем чай из тонких жестяных кружек, грызем крепкие, как броня, сухари и не спеша ведем разговор о деревенских делах. Ипатов, Тятькин и Чапига сидят на нарах, поджав под себя ноги, прислушиваются к нашему разговору. Их очередь пить чай еще не подошла: растапливается очередная порция снега. Вдовин, накрытый полушубком, спит, Он будет сменять Галямова.
…— Значит, сгорела школа? — Журавлев ставит кружку на патронный ящик. Рука его, очевидно от волнения, дрожит.
— Сгорела.
— Та-ак! Ее, что же, снарядом подожгло?
— Нет. Бомба угодила в тети Пашин дом… Весь заречный порядок от этого и занялся, а тушить некому.
— Та-ак. — Журавлев снова берет кружку, мочит в чае сухарь. — Ну а твои как?
Я рассказываю Ивану Николаевичу о том, как наспех эвакуировалась наша семья, как попал под бомбежку наш эшелон и каким образом я оказался сначала в запасном стрелковом полку, а потом на фронте.
Журавлев изредка перебивает меня, говорит свое «та-ак» и кивает головой: давай, дескать, продолжай дальше. Точь-в-точь как на уроке.
— Ну а дом Батуриных цел?
— Когда мы уезжали, был целым. Теперь — не знаю.
Поздно вечером в роту приезжает кухня, установленная на деревенские розвальни. По неписаному фронтовому коду она называется «овчарка». Ипатов и Чапига идут за ужином и приносят в котелках перловую кашу, хлеб, по куску селедки.
Признаться, я ожидал более солидного фронтового ужина после скромных харчей запасного полка, но Тятькин сказал, что посытнее кормят лишь в наступлении. А в обороне, чтобы не жирели от лежания на боку, всегда так.
Ужинаем, Иван Николаевич устанавливает очередность заступления на пост, и все ложимся спать на земляные нары, устланные хвоей. Иголки на ней осыпались, и ветки, как толстая проволока, впиваются в бока. Лежишь, словно на кровати с металлической сеткой, но без матраца.
Журавлев и Тятькин засыпают быстро. Я смотрю на лицо Ивана Николаевича. В землянке темно, но свет от печки все же позволяет видеть мне Журавлева. Он и спит в очках. Я хорошо помню эти очки. Случалось, они недобро сверкали, сдвинутые быстрым движением безымянного пальца к переносице, и Иван Николаевич о расстановкой говорил: «Правило нужно учить, Кочерин, а не пытаться угадывать. „Плохо“, — вот что я ставлю тебе в журнал».
Я садился, делал вид, что меня искренне огорчает плохая оценка в журнале, что корю себя за леность, но блеск очков Ивана Николаевича от этого не становится теплее.
Теперь дужка очков моего учителя перемотана изоляционной лентой, а правый заушник прикреплен к оправе медной проволокой.
Иван Николаевич спит крепко, не просыпается и не ворочается даже тогда, когда на лицо падают тяжелые холодные капли воды. А они, эти капли, падают часто. Теплый воздух от печки проникает через накат, земля над ним тает, и вода сочится через тонкий слой мха, которым заткнуты щели между бревнами.
Полтора года я не видел Журавлева. Кажется, не такой уж и большой срок, а сколько событий произошло за это время, сколько погибло людей, которых мы с Иваном Николаевичем знали.
Я очень хорошо помню тот первый день большой войны. Накануне, в субботу, мы с ребятами ушли на лесное озеро удить рыбу. Ушли вечером, чтобы, переночевав в охотничьем стане, ка рассвете приняться за дело. Уснули мы поздно, когда погасли последние головешки костра, а чуть свет уже были на ногах. Клев был не особенно хорошим, и к полудню мы вернулись в деревню.
Там творилось невообразимое. Плакали женщины; у лавки, как по-старинному называли в деревне магазин, ходили пьяные мужики и молодые парни. Многие из них были либо с котомками, либо с самодельными фанерными чемоданами. Стоусто повторялось ставшее таким страшным слово «война».
Ивана Николаевича мы провожали в военкомат недели через две после того памятного всем воскресенья. Около правления колхоза стояли запряженные телеги. В них на охапках сена лежали нехитрые пожитки мобилизованных.
Журавлев, стоя посреди нас, его бывших учеников, растерянно улыбался, то и дело поправляя сползавшие на кончик носа очки. Больше его никто не провожал. Сколько я знал Ивана Николаевича, он всегда жил одиноко, снимая комнату у бабки Батуриной.
Любили мы его, нашего классного руководителя? Пожалуй, не очень. В отличие от других учителей Журавлев казался нам не в меру сухим, педантичным, ничего не признающим, кроме суффиксов да старинных народных сказок, которые он регулярно записывал со слов стариков и старушек окрестных деревень. Этому он отдавал все свободное от школы время.