Василий Немирович-Данченко - На кладбищах
— Как это ни странно, но в нем было что-то Фамусовское. Впрочем, ведь Фамусов — это общечеловеческий тип, в особенности заметный у нас. За рубежами фамусовщина ограничена законодательством, дисциплиною, свободою печати, а у нас ей простор. Александр II в своей «вотчине» — России, как помещик, считал себя единственным хозяином, которому принадлежат ее земли и воды. Так, когда его брату вел. кн. Михаилу — наместнику Кавказа — приглянулись Боржом и Аббас-Туман, два перла этого великолепного края, царь одним росчерком пера «быть по сему» отнял их у живых владельцев и без всякого вознаграждения отдал его высочеству. Настоящие собственники пошли по миру. И это часто повторялось в Грузии, Имеретии и по Черноморскому побережью. «В Берлине есть судьи» — ведь это было еще при Фридрихе Великом в Пруссии, ну, а у нас и до сих пор нет таких судей, потому что рядом с неограниченным самодержавием не существует законов, на которые они могли бы опираться в борьбе с самоуправством верховной власти.
— Даже, — рассказывал Милютин, — когда «приятного человека» ловили на скверном деле: крупной взятке, перепроданной чудовищной концессии, проведенной через высокопоставленных хапуг неопрятной афере — такому почти всегда удавалось не только вывернуться из беды, но и сохранить свое положение. Надо было только подать это дело государю вкусно и смешно, и все оканчивалось цитатою из Гоголя: «Смотри у меня — не по чину берешь». Или еще проще и милее. Александр II добродушно замечал: «Бедный человек, пусть покормится. Россия от этого не разорится». Французы подняли гвалт по поводу Панамы. Да у нас такие Панамы случались в каждом министерстве, имевшем доступ к казенному сундуку, и все было и шито и крыто. Даже была в ходу сакраментальная фраза: надо держать высоко честь ведомства! И эта честь заключалась не в том, чтобы свернуть мошеннику голову, а в том, чтобы прикрыть его, лишь бы не узнал сосед. Если уж проворовавшийся был особенно противен, его выкидывали вон, но с мундиром, пенсией и знаком беспорочной службы. Сколько надо было усилий, чтобы поднять дело о грандиозном, превыше всяких Панам, и наглейшем мошенничестве с башкирскими землями. А ведь такая Башкирия у нас была в каждой губернии. Ведь из-за этих башкирских земель — я особенно настаивал о всей строгости законов по отношению к виновным — он сказал мне: «Нам с тобою, Димитрий Алексеевич, нельзя служить вместе. Лучше расстанемся добрыми приятелями». На другой день я приехал к нему с прошением об отставке, он расплакался — слезы у него были необыкновенно легкие! — и, обняв меня: «Прости, между такими старыми друзьями не должно быть никаких счетов. Я виноват»… И швырнул мою просьбу в камин. Но вся строгость законов осталась тоже в… камине.
— Он, собственно, не был врагом представительного образа правления. Напротив! Я помню, как-то раз мы засиделись у него после карт. Кажется, Адлерберг заговорил о вырабатывавшейся Иванюковым (профессором) и Соболевым конституции для болгар. Она ведь куда шире бельгийской. Александр II обрадовался: мы-де зажали рот Джон Булю. «Воображаю, как Виктория оторопела, никак не ожидала!» — «Одно неловко, — заметил Адлерберг, — Болгарии дали, а дома…» И запнулся. Царь понял и с улыбкой ему: «Что ж, я не прочь, даже рад. Мне будет гораздо легче. Ну, а вот вам всем придется скверно. Это я не о тебе, Димитрий Алексеевич. Ты — либерал. Ты почувствуешь себя, как рыба в воде. Ну, а Адлербергу»… И расхохотался… И, разумеется, Адлерберг увял и остерегался возвращаться к этой теме.
— Иногда он нас очень изумлял. Я помню, на интимном обеде его любимец и конфидент, немецкий посол Швейниц — которому Россия обязана самыми реакционными мерами Александра II и разорительнейшими уступками Германии — насплетничал Его Величеству, желая насолить чуть ли не Макмагону, тогдашнему президенту Французской республики, о том, что этот глупый, но самолюбивый генерал весьма непочтительно отозвался о царе. Александр II приказал, не скрывая, точно передать подлинные слова Макмагона. Швейниц, разумеется, только этого и хотел — и наврал, якобы с военного немецкою откровенностью, и обидно, и подло, и расшаркиваясь во все стороны. Государь задумался. Пауза продолжалась довольно долго.
— Решительно не припоминаю!..
Опять молчание.
— Нет… Роюсь в прошлом…
Наконец, Швейниц позволил себе спросить:
— О чем угодно вспомнить Вашему Величеству?
— Не понимаю. За что он меня так? Ведь я никогда не имел случая сделать ему доброе…
— Влияние немецких послов в это царствование было ужасно, с ним никто не мог бороться, и только впоследствии, когда все тайное станет явным в России, поймут, сколько зла ее народам сделали немцы. Особенно старик Вильгельм, перед которым Государь благоговел. Мы всегда отмечали рост реакции — после каждой поездки Александра II в Эмс. Там два императора проводили вместе от месяца до шести недель. Пили воды и не разлучались. Они гуляли вдвоем, окруженные в почтительном отдалении германскими шпионами, оберегавшими их. Многие мировые вопросы были решены на этих интимных tete-a-tete в ущерб России. Раз Александр II, вернувшись из Эмса, сказал мне: могущественная Германия — наша единственная опора и естественная союзница. Впрочем, и вся его политика строго направлялась к этой цели. Вмешайся Россия в датскую авантюру Бисмарка — и Шлезвиг с Голштейном остались бы в рубежах маленького и дружественного нам народа. И Австрия не была бы разгромлена — если бы мы шелохнулись только в эту злополучную для нее войну. Александр II весь был одна открытая рана. Этакого самолюбия я не знаю другого в истории последнего времени. Он никогда не руководился пользами государственными или, лучше сказать, отождествлял их со своими личными счетами. Романовы вообще мстительны до слепоты. Желая наказать Австрию за ее роль в нашу Крымскую кампанию — он позволил Германии разбить ее и усилиться за ее счет, то же самое по отношению к Франции. Поставить войска на рубежах Австрии и удержать ее от реванша в 1870 году — мог только ослепленный жаждою мести, личной мести Наполеону III, император. Так мы, и именно мы, подняли на ноги и позволили создать чудовищную силу германскому престарелому государю, которому наш был не только преданным племянником, но и вернейшим вассалом. Лучше всего то, что после торжественного вступления германских войск в Париж Александр II сказал мне: ну, я теперь свел свои счеты с Францией… За меня заплатил ей с процентами император Вильгельм. — Таким образом, у него на первом плане были всегда свои счеты, и только. После нашей турецкой войны мы отдали румынам, нашим союзникам, болгарскую Добруджу, которою мы не имели никакого права распоряжаться, и вернули себе белградский уезд с Килией — чисто румынские, чего маленькое государство никогда нам не простит. Этот клочок нам вовсе не нужен. Мудрое правительство великодушно забыло бы о нем, ввиду боле крупных интересов и установления прочнейшей связи с народом, оказавшим нам в трагический момент прошлой войны важную услугу. Но, к сожалению, Романовы отличались всегда громадною памятью, особенно там, где это… было вовсе не нужно!
— Скажите, граф, правда ли, что существовал такой план: ввиду обеспечения России от польской опасности — начать фиктивную войну с Германией, причем наши войска должны были отступать до линии Вислы, не принимая боя. Затем, уступив всю эту часть бывшей Речи Посполитой, заключить с империей Вильгельма мир, получив взамен какой-то совсем не нужный нам клочок в Турции…
— Кто вам говорил об этом?
— Секрета тут нет. Генерал Черняев и потом Скобелев.
— Вы позволите мне не ответить на ваш вопрос?.. Вообще, как это ни горько, но последние годы покойный император, особенно во внешней нашей политике, делал одну ошибку за другою. Страшно сказать — особенно мне, его другу, но судьба вовремя вычеркнула его… Теперь хуже, но я думаю, если бы жил Александр II, мы играли бы в Европе очень плачевную роль…
Александр И плохо разбирался в своих симпатиях и антипатиях. Одно время он считал своими злейшими врагами всех Крапоткиных, потому что от души возненавидел бывшего камер-пажа, талантливого социолога и крупного ученого анархиста-эмигранта, князя Крапоткина. Когда ему доложили о его бегстве из Петербургской тюрьмы — одной из самых героических в истории революционного движения страниц — у государя вырвалось:
— Жаль, нет Муравьева… Он умел справляться с ними… Повешенные не бегают.
— Царь менялся в лице, когда кто-нибудь называл Крапоткина. Опять личное самолюбие… «Мой камер-паж, подумай, мой камер-паж!» Это была какая-то слепая злоба. Я вспоминаю случай, который был бы забавен, если бы от него не пострадал совсем невиновный человек. Он где-то в числе дворцовой прислуги (кажется, если мне не изменяет память!) увидел новое лицо. Подозвал. Спросил, откуда. Оказался костромич. Давно ли назначен?