Энн Эпплбаум - ГУЛАГ. Паутина Большого террора
Вместе с тем судебная система изменений не претерпела. Суды остались столь же политически пристрастными, необъективными и нечестными. Система тюрем тоже практически не изменилась. Те же надзиратели продолжали следить за соблюдением того же режима в тех же камерах — их даже не выкрасили заново. Когда со временем система мест лишения свободы снова начала расширяться, стало ясно, что и деятельность, направленная на перевоспитание и трудовое обучение заключенных, которой придавалось такое значение, осталась столь же эфемерной и показной, как и в прошлом.
Неожиданно резкое расхождение между министром внутренних дел Дудоровым и председателем КГБ Серовым стало предвестьем других споров на более широкие темы. Следуя линии Хрущева, как они ее понимали, люди либеральных взглядов желали быстрых перемен почти во всех сферах советской жизни. Вместе с тем приверженцы старой системы хотели остановить эти перемены, направить их в другое русло или вернуть прежние порядки, особенно если ставилось под вопрос благосостояние влиятельных общественных групп. Результат этого столкновения был предсказуем: не только тюремные камеры остались в прежнем виде, но и остановились даже половинчатые реформы, новые права быстро отобрали, а публичным дискуссиям не дали развернуться. Начавшаяся «оттепель» была эпохой перемен, но перемен особого рода: два шага вперед — и шаг назад, а то и три.
Когда бы заключенный ни выходил на свободу — в 1926 или 1956 году, — он испытывал при этом смешанные чувства. Геннадий Андреев-Хомяков, освобожденный в 30-е годы, был изумлен своим состоянием: «Я-то воображал, что буду не идти, а танцевать, что свобода, когда я наконец ее получу, опьянит меня. Но вот меня отпустили — и я ничего подобного не чувствую. Прохожу через вахту, миную последнего охранника, но не испытываю никакой радости, никакого подъема. <…> На залитой солнцем платформе — две девушки в легких платьях, они весело из-за чего-то смеются. Смотрю на них с изумлением. Как они могут? Как могут все эти люди ходить, разговаривать, смеяться, словно в мире не происходит ничего из ряда вон выходящего, словно посреди них нет ничего кошмарного, незабываемого…».[1389]
После смерти Сталина и доклада Хрущева, когда людей начали отпускать в массовом порядке, смятения в их душах стало еще больше. Зэку, которому оставалось еще десять лет срока, вдруг говорили, что он может отправляться на все четыре стороны. Одну группу ссыльных неожиданно вызвали в контору прииска и сообщили, что завтра им объявят об освобождении. На следующий день спецкомендант «открыл сейф, достал наши документы и роздал».[1390] Люди, писавшие одну жалобу за другой, безуспешно требовавшие пересмотра дела, внезапно узнавали, что никакие жалобы больше не нужны — в лагере их никто не держит.
Заключенные, ни о чем, кроме свободы, не мечтавшие, испытывали странное нежелание ее получить: «…я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чем?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота — и все кончено».[1391]
Многие просто-напросто не были готовы. Юрий Зорин, освободившись, отправился было домой в Москву, но, отъехав от Котласа две остановки, вернулся: «Что же это я еду в Москву?» После этого он шестнадцать лет проработал на Севере поблизости от тех мест, где сидел в лагере.[1392] Евгения Гинзбург пишет о женщине, которая после освобождения призналась: «Дело в том, что я… Я не смогу жить на воле. Я… я хотела бы остаться в лагере!».[1393] Другой заключенный писал в дневнике: «Мне не хочется на волю <…> Что меня отталкивает от воли? Мне кажется, что там (так ли это — не знаю) ложь, лицемерие, бессмыслица. Там — фантастическая нереальность, а здесь реально все».[1394] Многие не верили Хрущеву, предполагали, что ситуация вновь ухудшится, и устраивались вольнонаемными в Воркуте или Норильске. Если тебя потом все равно опять арестуют, лучше поберечь нервы и не возвращаться домой.
Но и тем, кто хотел вернуться, нередко очень трудно было это сделать. Денег и еды почти не было. Людям по освобождении выдавали путевое довольствие: 500 г хлеба, 100 г рыбы, 5 г чая и 10 г кондитерских изделий на сутки пути. Этого едва хватало, чтобы не умереть с голоду.[1395] К тому же люди часто проводили в дороге гораздо больше времени, чем ожидали, потому что купить билет на поезд или самолет было почти невозможно. Ариадна Эфрон, которой разрешили поехать из ссылки в Москву в отпуск, на вокзале в Красноярске увидела, что «уехать нет никакой возможности, ну совсем никакой! Народу — из всех лагерей, из всех Норильское!!» Случайно ей помог «ангел» — женщина, у которой была бронь на два билета (второй человек не смог поехать). Иначе Эфрон пришлось бы ждать много дней.
Галина Усакова, как и многие другие, ехала домой в переполненном поезде на багажной полке.[1396] Для некоторых, однако, путешествие оказалось слишком тяжелым: нередко во время долгого пути или вскоре после приезда бывшие заключенные умирали. Измотанные годами каторжного труда, утомленные поездкой, переполненные эмоциями, они не выдерживали — гибли от инфаркта, от инсульта. «Сколько народу погибло от этого освобождения!» — изумлялся один заключенный.
Некоторые снова попадали в тюрьму или лагерь. В отчаянии иные сознательно совершали мелкие преступления, «чтобы снова вернуться в лагерь», где по крайней мере кормили.[1397] Лагерному начальству подобные трудности порой были на руку; в Воркуте в условиях острой нехватки рабочей силы некоторым категориям освобождающихся было просто-напросто запрещено уезжать из шахтерских районов.[1398]
Тем, кому все-таки удавалось вернуться в Москву, Ленинград или родную деревню, зачастую приходилось не легче. Освобождения как такового было недостаточно, чтобы вписаться в «нормальную» советскую жизнь. Без документов о реабилитации (то есть о снятии судимости) бывшие политические все еще были под подозрением.
Да, несколькими годами раньше одним дали бы внушавшие страх «волчьи билеты», которые запрещали бывшим политзаключенным жить в крупных городах или поблизости от них, других отправили бы в ссылку. Теперь «волчьих билетов» не давали, но по-прежнему трудно было получить жилье и работу, а в Москве — прописку. Вернувшись, люди обнаруживали, что квартира давно уже занята, имущество исчезло, из родственников, на которых тоже стояло клеймо, одни умерли, другие живут в бедности: пока «враги народа» отбывали срок и долгое время после их освобождения члены их семей испытывали официальную и неофициальную дискриминацию в разных формах и не могли занимать определенные должности. Местные власти по-прежнему относились к бывшим заключенным с недоверием. Получить разрешение на проживание в квартире матери стоило Томасу Сговио года мытарств.[1399] Пожилые люди не могли добиться нормальной пенсии.
Эти личные трудности, наряду с сознанием попранной справедливости, заставляли многих ходатайствовать о полной реабилитации, но это, как и многое другое, не было простым делом, совершающимся по понятным правилам. Для многих такой возможности не существовало вовсе: например, МВД категорически отказывалось пересматривать дела осужденных до 1935 года.[1400] Не реабилитировали и тех, кто получил в лагере дополнительный срок за «лагерное сопротивление».[1401] Дела большевиков высшего ранга — Бухарина, Каменева, Зиновьева — оставались табу, и те, кого осудили в рамках тех же процессов, были реабилитированы только в 80-е годы.
Для людей, которые могли претендовать на реабилитацию, процесс затягивался надолго. Заявление должны были подавать либо сами бывшие заключенные, либо их родственники, и зачастую это приходилось делать два, три или несколько раз. Даже после положительного решения власти могли пойти на попятную: Антон Антонов-Овсеенко получил документ о посмертной реабилитации его отца, но в 1963-м реабилитацию отменили. Многие бывшие зэки боялись прошениями напоминать властям о себе. Те, кого вызывали на заседание реабилитационной комиссии (обычно она работала в здании МВД или Министерства юстиции), нередко приходили одетые в несколько слоев, с запасом еды и в сопровождении утирающих слезы родных, уверенные, что опять предстоит дальняя дорога.[1402]
На самом верху многие опасались, что процесс реабилитации может пойти слишком быстро и зайти слишком далеко. Хрущев позднее писал: «Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались ее: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться».[1403] Бывший старший следователь КГБ Анатолий Спраговский вспоминал, что в 1955–1960 годы он, занимаясь пересмотром дел, ездил по Томской области, опрашивал свидетелей и посещал места, где якобы совершались преступления. Он выяснил, помимо прочего, что людей обвиняли в подготовке взрывов несуществующих заводов и мостов. Но когда Спраговский написал об этом Хрущеву и предложил упростить и ускорить реабилитацию, он ничего не добился: Москва, судя по всему, не хотела, чтобы «ошибки» сталинской эпохи выглядели массовыми, а обвинения — совершенно абсурдными, не хотела, чтобы пересмотр старых дел шел слишком уж стремительно.[1404]