Эдик Штейнберг - Материалы биографии
Эдик, который тогда уже был тяжело болен, тем не менее не переставал курить и просить у посетителей сигарет. Он часто рассказывал о своей скудной жизни в Тарусе в 1950-х, о том, как в голодные годы они питались рыболовством и грибами. И сейчас Эдик любил съездить со своими гостями в лес за грибами. Он собирал грибы с большой страстью и знал самые грибные места. Когда я видел, как Эдик общался с жителями Тарусы, как ему была близка природа и как он ухаживал за бездомной собакой Угольком, я понял, что в этом мире он был «своим» человеком и что фотография с мужиками из деревни Погорелки органично связана с его жизнью. Не могу представить себе другого места для его могилы, чем на тарусском кладбище. Мне представляется, что две стороны творчества Эдика, светлое вдохновение абстракции и темно-охристые тона деревенских мотивов, сливаются именно в его «Деревенском цикле».
Ханс ГюнтерЗеесхаупт, 10.09.2013ЭДИКУ…
Дорогой Эд!
Уже несколько лет тебя нет ЗДЕСЬ, где мы все еще на ходу или возле выхода и где память удерживает лишь немногие, но самые яркие и сильные впечатления бренного, прожитого и пережитого. Пишу тебе ТУДА в странном своем состоянии души, но в совершенной уверенности, что обязательно увидишь или услышишь и, как когда-то, недавно, и теперь уже давно, обязательно встретишь и меня своим лукавым и добродушным: «…Покури, старичок!»
Несколько камерных твоих работ удивительным образом охраняют мой зыбкий покой в домашнем уюте, умиротворяют мою истерзанную память и согревают наши с Катей и Дашей души. Но вот почти сразу возникают вслед и надолго задерживаются в памяти знаковые строфы твоего нынешнего соседа Иосифа, мистически соединяясь ЗДЕСЬ с пространством, с масштабом и с бездонной глубиной живописных собраний, опусов и полотен российского художника Эдуарда Штейнберга…
Толком не знаю. Но в каждой вере
Есть та черта, что по крайней мере
Объединяет ее с другими:
То не запреты, а то, какими
Люди были внизу при жизни,
В полной серпов и крестов отчизне.
Покурил бы. Да уже ведь и не с кем.
ДРУГ
Вот эта картина всегда стоит у меня перед глазами:
Слева написано название деревни, в которой Эдик вырос, – Таруса. Справа название города, в котором он умер, – Париж. Символика.
Именно так можно назвать то впечатление, которое производили на меня картины Эдика, – они наполнены символами. Он употреблял и христианский символ креста, и символы природы – солнце и, в особенности, луну. Ну и, конечно, есть у него и загадочные символы, которые появляются даже в абсолютно абстрактных картинах из серии «Метагеометрии».
Что же за жизнь образовывалась между этими двумя полюсами, между Тарусой и Парижем?
Когда я в первый раз навестил Эдика в Париже, он рассказывал мне восторженно о своей родине, о Тарусе и Москве, и особенно о тамошней природе, о деревнях, о реке Оке.
Почему же человек, так глубоко привязанный к своей земле, решил переехать в Париж, бросить родину?
На мой взгляд, парижская жизнь Эдика никогда не являлась эмиграцией, как об этом неправильно писали и думали некоторые люди. Он наслаждался жизнью в этом мегаполисе и культурном центре Европы. У него было безошибочное чутье в оценке тенденций развития во всех областях искусства. Он интересовался политикой родной страны так же, как и той, в которой жил, и внимательно следил за актуальными мировыми событиями. С ним можно было с легкостью обсуждать сложные политические вопросы.
Однако Париж имел еще и другое значение – он является колыбелью модернизма, из которого в особенности русское искусство почерпнуло столько импульсов. Это относится к живописи русского авангарда прошлого века, которая на родине Эдика в советское время была практически запрещена и в массовом сознании не существовала как явление родной культуры. Эдик, напротив, знал эту эпоху очень хорошо. Тому свидетельство его «Записки с выставки» «Москва–Париж» в Пушкинском музее. Осмысление традиции русского авангарда было центральной темой его искусства. Его «Письмо К. С.» (Казимиру Северинычу Малевичу) выделяется из всех теоретических работ советских нонконформистов. Штейнберг и Кабаков, несомненно, являются двумя наиболее значительными теоретиками этого движения, хотя Эдик никогда не согласился бы с таким высказыванием. Это связанно с его неимоверной скромностью, абсолютно не соответствующей уровню его живописи. Я никогда, например, не слышал, чтобы он рассуждал о своем месте в современном искусстве. Когда аукционный дом Сотбис в Париже устраивал прием в его честь, он стоял в толпе, словно один из гостей. Конечно, он был очевидно рад такой чести и с благодарностью принимал поздравления. Но сиял улыбкой Эдик только тогда, когда замечал в толпе кого-то из близких друзей. С этим человеком он и оставался, пока кто-нибудь из «протокола» не оттягивал его в очередной раз в сторону. Однако при этом он совсем не производил впечатления человека, чувствующего себя не в своей тарелке. Он являл себя автором тех впечатляющих картин на стенах и почитаемым главным лицом торжества. И все-таки чувствовал он себя совсем не главным персонажем, а скорее несколько отстраненным. Казалось, что ему больше всего хотелось бы просто отправиться обратно в свое ателье и дальше писать картины.
Во время его долгой болезни бездеятельность, отсутствие возможности писать являлись для него самым страшным, тем, на что он жаловался больше всего. Тогда он, лежа в своей маленькой больничной палате, перечитывал русских классиков. Никто там не говорил ни слова по-русски, но его все равно все понимали, полюбили и очень трогательно хлопотали о нем, особенно во время подготовки к сеансам физиотерапии, бывшей для него, по его словам, чем-то вроде пытки. Он это переносил с каким-то просто непостижимым терпением. Только изредка он жаловался, что, мол-де, мы с ним не можем больше вместе выпить водки. Тогда-то мне сразу вспомнилась наша первая встреча.
Это было в 1985 году в Москве. Имя Эдика Штейнберга я знал уже давно, так как видел его картины в Праге. Там находился связной пункт нонконформистов из Москвы и Ленинграда с Западом, о чем Эдик прекрасно знал. На одном из приемов у немецкого атташе по культуре в Москве я специально спросил о нем и наконец увидел этого художника, который вскоре стал моим другом. Мы, естественно, там же выпили несколько рюмок водки «за счет немецких налогоплательщиков», как пошутил Эдик, и потом продолжали это занятие у него дома и в его мастерской.
Эдик был тем из художников-нонконформистов в Москве, с которым у меня очень быстро завязался личный и вскоре дружеский контакт, впоследствии переросший в глубокую дружбу. Эта дружба, продолжавшаяся вплоть до его смерти, была мне безмерно дорога.
Как это ни странно, но об искусстве мы за все эти годы беседовали не очень-то часто. «Ну он это просто понимает, и все», – говорил Эдик, когда его спрашивали о наших отношениях. Когда же я собрался написать про него небольшую монографию, он дал мне все нужные материалы, но при этом сказал, что про его искусство я должен писать сам и что он не хочет мне ничего указывать.
Только когда я спустя несколько лет, наконец отозвавшись на давнее приглашение Эдика, навестил его в Тарусе, я действительно смог понять всю глубину его мышления и его живописи. Там он был в согласии с самим собой, в единении со своим прошлым, с природой и с тем, чего вообще давно уже не существовало на свете. Вот поэтому та картина, что висит у меня в гостиной и которую я описал вначале, так мне важна. Ни в одной другой картине Эдик не смог так четко совместить оба полюса своей жизни, которые он интеллектуально и творчески прорабатывал в своем искусстве.
В Тарусе он уже практически не мог выходить из дома. Но все-таки, когда нас пригласили на представление театра под открытым небом, Эдик пришел и сидел в первом ряду. Старые друзья подходили к нему, чтобы поздороваться. Он опять был центром события, но, в отличие от Парижа, здесь он радовался этому вниманию, то была любовь друзей и старых товарищей, и здесь он чувствовал себя хорошо и уютно.
Вскоре после этого, в Париже, Эдик так серьезно заболел, вернее, его давняя болезнь вспыхнула с такой силой, что возможными стали только короткие визиты. При этом он терпеть не мог обсуждать свою болезнь. По телефону, на вопрос о самочувствии, он упрямо давал привычный ответ: «Ничего, все нормально», даже когда по голосу явно было слышно, что состояние у него совсем другое.
Я увидел его в последний раз уже мертвого, лежащего в открытом гробу, как это полагается по русской традиции. Он показался мне еще меньше, изящнее и более хрупким, чем я помнил его при жизни. Мой друг ушел безвозвратно, но воспоминания о нем надежно хранятся, и не только в его картинах. Они такие же яркие и живые, как будто мы только что расстались после обеда в одном из его любимых кафе на Монпарнасе. «Пока, друг мой, до скорой встречи», – говорил он мне каждый раз, но в последние месяцы меня уже давило недоброе предчувствие, что следующей встречи может больше не быть. Ушел замечательный друг, большой художник и чистая душа.