Иегуди Менухин - Странствия
На выступление квартета Буша мы отправились всей семьей в Певческую академию. Этот концертный зал сравним с Парижской консерваторией и по назначению, и по вместимости и отличается от нее только прямоугольной формой. Сильнейшее впечатление на меня произвела их уверенная и слаженная игра, но больше всего поразили сочинения Макса Регера. Такой композитор рано или поздно рождается в любой культуре, в его произведениях настолько высока концентрация духа страны, что его музыка нигде больше не понятна. Чужаков больше привлекает контакт с периферией культуры, а погружение в ее недра лишает способности ориентироваться. У меня была возможность познакомиться с творчеством Регера, оценить вес и плотность его музыки и громадную силу организации — ведь Регер, возможно, был самым искусным мастером имитационной композиции со времен Баха. Его музыкой легче восхищаться, чем любить ее: это все равно как попасть в библиотеку, увидеть тома Канта и Гегеля и понять с замирающим сердцем, что пока все это не прочитано и не написана диссертация, человек не может считать себя по-настоящему образованным. Есть композиторы, чьи произведения непереводимы на язык другой культуры, есть исполнители, принадлежащие отдельному уголку земного шара. Одного из них, скрипача Бронислава Губермана, мне довелось послушать вскоре после немецкого дебюта. Он завоевал любовь в Берлине, Вене, Будапеште, возможно, в Праге, но не был принят в других городах. В игре таких исполнителей чувствуется особый темперамент их страны, смешение национальных традиций, и только на родной земле они процветают в счастье и достатке.
Послушав в исполнении Буша Бетховена и обескураживающего Регера, я отправился за сцену знакомиться с новым учителем, без всяких заблаговременных приготовлений, предшествовавших встрече с Энеску. Передо мной был в высшей степени обаятельный человек, моложавый, светловолосый, живой, благодушный; даже если бы у меня имелись какие-то предубеждения, они испарились бы в миг, настолько открытым было его лицо. Кроме того, как стало ясно по только что завершившемуся концерту, он был большим музыкантом, играл честно и без кичливой виртуозности. Энеску дал мне правильный совет. Только рядом с Бушем я мог напитаться духом творчества великих немецких композиторов и постигнуть их глубину. Он познакомил меня с немецкой культурой; в последующие годы благодаря общению с людьми и чтению литературы я еще лучше ее узнал, но Бушу я обязан тем, что приблизился к ней через музыку, в которой сочетались ученость и страсть и которая никогда не бывала скучной.
Я дал запланированный концерт в Дрездене с Фрицем Бушем и вернулся в Берлин репетировать с Раухайзеном. Дрезден — жемчужина среди немецких городов, и его преступное бессмысленное уничтожение во время войны стало для всех трагедией. В Париже я выступал три вечера в Опере с дирижером Филиппом Гобером. Дядя Сидней с семьей проводили тот год в Европе. Они встретились с нами в Берлине, в Париж поехали вперед нас, и мы отпраздновали наше воссоединение в русском ресторане. После таких насыщенных дней мы отправились на двухнедельный отдых в Баден-Баден по приглашению мистера и миссис Голдман.
Генри Голдман не отказывал себе в некоторых удовольствиях. Одним из них был бенедиктин, другим шоколад после обеда, сюда же относились и летние визиты в Баден-Баден. Я впервые оказался в маленьком немецком городке, и его спокойная, удивительно гармоничная атмосфера меня поразила: устоявшийся жизненный уклад, услужливые и веселые горничные, гагачий пух в белоснежных одеялах на постелях, обильная вкуснейшая и плотная еда, прогулки по лесам и на каждом пригорке — смотровая площадка с ресторанчиком, где можно поглощать пиво или мороженое в огромных количествах, оркестр, играющий целыми днями на площади, вечерние концерты в курзале и Елена Герхардт, исполняющая песни Шуберта… Все это было до такой степени очаровательным, что казалось почти нереальным. Папа воспринимал жизнь как вечную борьбу, и я с ранних лет усвоил его взгляды, поэтому общество Баден-Бадена казалось мне пережитком прошлого: слишком демонстративно оно отвернулось от остального мира, сосредоточилось на себе, а его восторженная приверженность зеленым лесам и хорошей музыке казалась чуть-чуть наигранной; и, словно бы в подтверждение этому, в Баден-Бадене мы встречали в основном престарелых и пенсионеров.
Тем не менее я наслаждался вовсю. Голдман хотел, чтобы мы расположились у него в отеле, но родители мудро решили, что такая обстановка будет для нас слишком светской, и решили снять комнаты в пансионе. В Баден-Бадене мы не отказывали себе ни в чем; я, например, не пропускал ни одного магазина с оптикой и в одном из них купил восхитительный бинокль “Цейс”, самый сильный из имеющихся. Каждый раз я выходил из пансиона только с ним, вышагивал гордо, осматривал горизонт с любого бугорка, и, наверно, выглядел смешно, потому что был немногим больше своего бинокля.
Наконец мы прибыли в Базель, около месяца провели в отеле “Три короля” на Рейне, пока мама искала и обставляла дом. Номер 12 по Гартенштрассе тогда находился на окраине, теперь же, когда город расширился, он оказался чуть ли не в центре. Под одной крышей с крутыми скатами стояли три дома, и наш был тот, что посерединке. Как и большинство нью-йоркских домов, наш тоже был шириной в одну комнату и лестницу, но теснота компенсировалась наличием нескольких этажей. Более всего из архитектурных достоинств дома я ценил балкон, на котором накрывали чай (меня всегда больше интересовал рисовый пудинг, чем чай). И каждый четверг точно по расписанию мы наблюдали с балкона, как проплывает в небе “Граф Цеппелин” по пути из Буэнос-Айреса в Фридрихсхафен на Бодензее — бесшумная, широкая, серебристая сигара, сияющая в солнечном свете.
Месяцы в Базеле были, наверно, самыми счастливыми для всех нас. Относительная финансовая обеспеченность: моя карьера только пошла на взлет, никакие трудности пока не угрожали, и прогнозы отца оправдывались. Более того, после скитаний по квартирам и отелям у нас снова был дом, и мы, дети, затосковали по Стейнер-стрит. Ностальгия утихла лишь тогда, когда из Сан-Франциско по папиному заказу доставили всю нашу любимую мебель и мы разместили ее среди восточных ковров и других чудных вещиц, которые мама покупала в местном антикварном магазине. (Там же я нашел китаянку — резную статуэтку из розового дерева, и выпросил ее. Теперь-то я понимаю, что рос весьма избалованным ребенком: почти любая моя прихоть исполнялась.) У нас были дом, машина (подержанный “паккард” с открытым верхом), на которой мы объездили Швейцарию, Францию и Италию. Случалось, машина глохла на железнодорожных переездах, но к счастью, только когда поезда поблизости не было. В общем и целом мы наслаждались свободой и независимостью.
Как и везде, где бы то ни было, мама в кратчайшие сроки создала домашнюю атмосферу и выстроила распорядок дня. Все, что составляло нашу жизнь — работа, игры и отдых, — гармонировало с новым окружением, разве что развлечения менялись, ведь мы взрослели: по субботам мы уже ходили в казино, заказывали там столики, слушали оркестр и смотрели на танцоров. Ежедневно гуляли в садах на Гартенштрассе, захватив с собой скакалки, или в полях, начинавшихся через квартал, ходили в зоопарк. Для праздничных вечеров были концерты, для занятий — новый язык, немецкий. Уроки нам давал герр Гериг, пожилой человек (у него были молодая жена и очаровательный маленький сын), вместе мы читали Шиллера, и сестры столкнулись с тяжелой задачей учить сразу два языка, итальянский и немецкий. Первым они ежедневно занимались с синьориной Анной, чудесной, милейшей школьной учительницей родом из Милана, чья душа была так же необъятна, как и талия.
Мать вела нас от языка к языку, и по ходу движения мы называли ее по-разному. Лет до двенадцати я звал ее “имма”, то есть “мама” на иврите. С изучением французского она сделалась Petite Mere, с изучением немецкого — Mutterchen, и, наконец, итальянский принес ей имя Mammina. Почему-то она так и осталась “Мамминой”, уж не знаю почему; может быть, сыграла роль ее привязанность к латинянам и восхищение Италией. Мама всегда искала подход к детям, и лучше всего у нее это получалось через учение. За едой мы говорили на языке, который изучали на тот момент. Она и сама в детстве прошла тот же путь. Но к папе, несмотря на все наши лингвистические превращения, мы всегда обращались на иврите — “Аба”.
Мама бегло писала самым элегантным немецким готическим шрифтом, который только можно представить. Она во всем придерживалась традиций, настояла, чтобы и мы учились немецкому письму, а через пару лет, когда мы принялись за русский, объясняла, как писать мягкие и твердые окончания слов (последние исчезли в современной русской орфографии). Впрочем, и в письме, и в более сложных лингвистических навыках — наклонениях, неправильных глаголах и так далее — спрос с меня был не так велик, и я мог прийти на урок неподготовленным, в отличие от своих сестер. Хефциба занималась усерднее всех. Она знала наизусть каждое правило и каждое исключение к нему. Мы признавали, что нам до нее далеко, и выдумали ей прозвище “мадам Ларусс-Лаблонд”. (Фамилия создателя авторитетного французского словаря переводится как “рыжеволосая”, а Хефциба у нас была совсем светленькая.)