Андрей Немзер - «Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
А голод в Поволжье и Крыму, изъятие церковных ценностей, ленинское (стыдливо не включавшееся в ПСС «самого человечного человека») письмо членам Политбюро о расправе с Церковью («подавить сопротивление с такой жестокостью, чтоб они не забыли этого несколько десятилетий; закончить не иначе как расстрелом самых опасных и влиятельных в Шуе, Москве и по возможности в других духовных центрах, чем больше расстрелять, тем лучше»), смещение Патриарха, шемякин суд над обреченным к расстрелу митрополитом Вениамином… («Весна Двадцать Второго») – и в «Архипелаге…» (часть первая, глава 9 – «Закон мужает») о том не все рассказано.
А судьбы вымышленных персонажей, о которых Солженицын не говорит в конспекте вовсе (что понятно), но самим этим указанием на умолчание намекает: «обыкновенные» люди не исчезли из поля зрения писателя, если б повествование продолжилось, оно вместило бы истории старинных знакомых. Да и в конспекте они скрыто присутствуют. Вчитываясь в хронику недельного кровопролитного сражения за Москву, где не сработала неслышная метода Троцкого («Октябрь Семнадцатого»), мы ищем Воротынцева – должен он быть в эти дни в городе своего небесного покровителя Святого Георгия. При упоминании корниловского похода («Февраль Восемнадцатого») вспоминаем не одного Юрика Харитонова, но и всех ростовских персонажей. Видим в гуще крестьянской войны на тамбовщине Арсения Благодарёва (и не только потому, что он упомянут в рассказе «Эго»). Потому что как не сводилась история к политическим коловращениям и разгулу толп до «Апреля Семнадцатого», так не могла она в художественном мышлении Солженицына стать иной, о каких бы временах он писать ни стал.[102]
В общем, хотя и перевешивает благодарность художнику за то, что он дал (ведь, в принципе, и конспекта могли мы не получить), но, читая «На обрыве повествования», очень часто испытываешь печаль по тому, что осталось ненаписанным. Чувство знакомое. Разве не грустно, что Пушкин не закончил роман о царском арапе, «Тазита», «Дубровского», «Египетские ночи», что о множестве его замыслов свидетельствуют только планы (часто – трудно понимаемые), а то и заглавья? А что Толстой (настоящий, а не «красный граф») о Петре не написал (и ведь сколько работал), не обидно? И роман Достоевского о заточенном императоре Иоанне Антоновиче никому никогда не прочесть. И можно, конечно, утешать себя «смысловой завершенностью» «Записок покойника», но ведь ясно, что Булгаков очень многого в романе о театре не договорил (имею в виду отнюдь не приращение новыми шаржами, анекдотами и остротами). Ничего не поделаешь – только художник знает, что ему нужно сказать и где остановиться.[103] Сочти Солженицын жизненно важным делом продолжение «Красного Колеса», писал бы он его, отодвинув все прочие литературные работы и земные заботы, до тех пор, покуда бы рука не остановилась.
Тем интереснее, что, закончив «Апрель Семнадцатого», сведя в нем все смысловые линии и расставив необходимые акценты, Солженицын счел необходимым пополнить «Красное Колесо» конспектом. Гипотеза о том, что писатель все же что-то в Четвертом Узле не досказал, представляется абсурдной. Во-первых, я привык Солженицыну верить: обещал он, что коммунизм падет при его жизни – и сбылось, утверждал, что вернется в Россию – и жил в отечестве свои последние годы, говорил, что не будет баллотироваться ни на какую государственную должность – и не стал. Коли так, то почему я должен предполагать, что, говоря о завершенности «Красного Колеса», его автор лукавит? Во-вторых, все предложенные в Главе IV наблюдения над исторической концепцией и поэтикой «Апреля…» и его связями с предшествующими Узлами, на мой взгляд, свидетельствуют о том, что повествование о революции Солженицыным закончено. Стало быть, причины создания конспекта надо искать не здесь.
Стало художнику жаль материала, который годами собирался и обдумывался, и уже сделанных набросков? Предположил он, что больше никто так подробно и разносторонне не станет (не сможет, не захочет) рассказывать о восхождении большевиков к власти и гражданской войне? Счел нужным представить свой первоначальный замысел? Решил попробовать себя в новом жанре?
Все эти обстоятельства, конечно, стимулировали работу. Богатейший материал (почерпнутый из разных, в том числе никому, кроме автора повествованья, не доступных источников) сложился в систему, обнаружились такие переклички и соответствия разноплановых фактов, которые мог проглядеть (или совсем иначе увидеть) и добросовестный квалифицированный историк, наверняка был уже уловлен ритм времени (требовавший адекватного словесного воплощения)… Как же иначе, если освоение «фактуры» будущих Узлов и поиски литературных ключей к ним начались не только задолго до того, как в текст «Апреля…» легли последние штрихи, но и много раньше, чем Узел этот начал писаться.
На историков на рубеже 1980—1990-х рассчитывать Солженицын не мог – и в этом оказался прав. Хотя за два последних десятилетия опубликовано великое множество документов (републиковано не меньше, если не больше) и напечатано немало квалифицированных исследований, они, во-первых, тонут в океане «популярной» халтуры самых разных идеологических окрасок (то просто компилятивной и безмысленной, то агрессивно «новаторской»), а, во-вторых (это о лучших), как правило, адресуются коллегам по цеху, но не более-менее широкому читателю. Быть может, дикость в вопросах истории (не только ХХ века) нашего общества и не усилилась сравнительно с эпохой перестройки, но явно и не ослабела.
Рассказывать, как развивался и менялся его замысел, что отлагалось и что прирастало, художнику естественно. (Примеров тут тьма.) Но одно дело сообщить с более или менее подробными пояснениями: предполагалось – так, получилось – эдак, а другое – показать въяве схему некогда открывшейся тебе книги. И экспериментировать Солженицын всегда любил, а «сжатие» материала, укладывание больших тематических массивов в емкий и плотный поэтически многозначный текст – один из основных принципов его творческой стратегии.
Отсюда художественная удача конспекта, в котором скорбная правда неотделима от свободной поэзии: резкость бросков от одного мини-сюжета к другому, прорывы «голосов эпохи» (часто гротескные), вкрапления авторских оценочных суждений, убыстренная мена «общих» и «крупных» планов, совсем неожиданные вроде бы для такого жанра лирические – погодные и пейзажные – миниатюры… Иные фрагменты можно счесть законченными стихотворениями в прозе. Например:
Долгие осенние ночи над деревнями России. Иноковка Тамбовского уезда; крестьянин Пётр Токмаков, офицер из унтеров, будущий командарм тамбовской повстанческой армии.
(«Сентябрь Семнадцатого»)Или:
Какой угодно мир, только скорей! Массы разожжены, декрет о мире не может оставаться на бумаге. Разрыв с союзниками и сепаратная капитуляция. Распахнут фронт, нет больше линии фронта. Страна – на милость победителя.
(«Октябрь – Ноябрь Семнадцатого»)Попробуйте посчитать, сколько разных голосов слышится в этом абзаце.
Видим, что причин взяться за конспект хватало. Но все-таки самой весомой кажется пока не названная. Повторю: историческая концепция Солженицына сложилась не в ходе работы над «Апрелем Семнадцатого», а значительно раньше. При этом «центр тяжести сместился на Февральскую революцию» (другой и не было) под давлением не только «февральско-апрельского» материала, но и позднейшего (изучавшегося одновременно с работой над тремя первыми Узлами).
Соблазнение крестьянства (сперва общереволюционными посулами, потом – большевистской агитацией), чудовищные бесчинства лета 1917 года и героическое повстанческое сопротивление предсказаны «каменскими» главами «Октября Шестнадцатого». Трагедия казачества (сцепленная с его сепаратизмом, отгороженностью от общероссийской беды, потачками красным в начале Гражданской войны) предначертана в «донских» эпизодах «Марта Семнадцатого». Постоянный дрейф кадетов налево (охарактеризованный в «Октябре…») объясняет не только оплошность милюковских комбинаций при формировании Временного правительства, становление двоевластия, апрельский кризис и предательство кадетской партией ее собственного лидера, но и беспомощность тогдашних русских либералов в дальнейшем. Ничтожество верхушки социалистов (крайняя степень которого представлена Керенским) обнаруживается при первом же их появлении на исторической сцене и стопроцентно подтверждается как летом и осенью 1917 года (постоянный страх перед большевиками и оголтелыми «массами»), так и после октябрьского переворота. Разгром большевиками кронштадсткого восстания не только возмездие за то, что творили балтийские матросы с первых дней революции (Кронштадт черной тенью висит над «буржуйским» Петроградом вплоть до переворота, которому яро споспешествует), но и прямое следствие прежних преступлений, кровавого своеволия, не знающего (и знать не желающего) никакого удержу «матросоправства».