Геннадий Барабтарло - Сочинение Набокова
3.
Когда делаешь последний смотр длинной череде встреч, разговоров, и разставаний, из которых состоит долгая дружба, то нередко бывает, что самые ранние впечатления оказываются на поверку самыми сильными и богатыми. В самый первый мой приезд к ней в августе 1981 года она поместила меня в своей гостиной, служившей и гостевой спальней: в алькове там стояла железная кровать, над которой висел на стене стеклянный ящик с засушенными враспялку бабочками, пойманными не братом, как легко можно было подумать, но ее покойным мужем, белым офицером, с армией Врангеля ушедшим от большевиков в Константинополь и оттуда в Галлиполи.
Тогда она еще выбиралась иногда в город, и мы взяли таксомотор (американский широкоплечий шевролет «Импала», который казался бегемотом среди сравнительно утлых европейских автомобилей) и поехали в гостиный двор, потом в Никольский собор, где она была прихожанкой (Русской Зарубежной Церкви), а потом в загородное имение ее сына. За один день я узнал и понял очень многое, и не только оттого что я сам многое мог наблюдать, но и оттого, что она была в тот день и следующие словоохотлива и откровенна как после никогда, может быть, не бывала. Казалось, что доверив однажды и поместив в моей памяти множество дорогих ей вещей, она впоследствии уже упоминала их мимоходом или намеком, или вовсе не упоминала, просто полагая, что они в надежной сохранности, в чем незачем и неловко было удостоверяться наново. Правда и то, что оба мы все-таки менялись с годами, и трудно бывает возобновлять личные отношения на точно том же уровне близости, который был раз достигнут, а потом пошли год и два нерегулярной переписки и телефонов.
Она жила одна, иногда ее навещал сын, служивший драгоманом в Объединенных Нациях, и двое внуков, в которых она души не чаяла, да еще женщина-поденщица, жившая в том же доме, приехавшая из Южной Америки в конце 1980-х годов (Женева наводнена была беженцами и кочевниками, азиатами и латиноамериканцами) и приходившая убирать квартиру и покупавшая провизию. Школьнику-сыну этой Нормиты, дурно учившемуся, она давала даровые уроки французского. Прежде две или три старушки из ее прихода навещали ее, разсказывали о приходских новостях и вообще о русской жизни в городе, и играли в скрабль, но плохонько. Потом они состарились до того, что тоже сделались безвыходными домоседками, потом кто-то из них умер, и им на смену явилось советское семейство, глава которого служил в Объединенных Нациях и в конце концов ухитрился бросить якорь в Женеве. Он тоже играл с ней в скрабль, и до того изрядно, что она с удовольствием разсказывала об их чуть ли не еженедельных баталиях.
4.
Ее понимание братниных сочинений было непревзойденным. Она знала и могла читать по памяти не только уйму его стихов («стишков», как между ними говорилось), но и большие куски прозы на обоих языках, знала и редко посещаемые закоулки его книг, а не только большие дороги, и везде сделала много самостоятельных и значительных открытий. Из них очень многие, едва ли не большинство, остались никому не известны. Все свои находки она или доверяла памяти, которая была огромной вместимости, живая и незамутненная до самого конца, или записывала на полях книг брата, которые он ей надписывал нежнейшими словами и замысловатыми бабочками. В поздние годы она, бывало, перечитывала тот или другой его роман, чтобы ответить на запрос какого-нибудь учителя из Колорадо или любителя из Ленинграда, и давала блестящие изъяснения трудного места, на котором все посетители прежде спотыкались. Из русских его книг она выше всех ставила «Дар», а из английских «Севастьяна», а к «Лолите» была холодна, отлично впрочем зная ее достоинства, большинству читателей неизвестные. Иногда она спрашивала, что я думаю о том или этом истолковании, и так как я почти всегда с нею соглашался — не из любезности, а оттого что в этих вещах она всегда была права, — она говорила: «Ну, да. Ведь ясно же, странно что этого никто не видит» (что, например, двенадцать пришлецов, держащихся поодаль от пикника Винов, это апостолы, или что название деревни, в которой родилась Иоанна д'Арк, имеет важное отношение к загадке Севастьяна Найта). Она получала, и со вниманием прочитывала, растущую гору печатной продукции о ее брате, которую авторы и издатели присылали ей и с запада и с востока. Она отвечала на множество вопросов (какого цвета был шкап или стол в кабинете на Морской, тот ли это Сикорский, правда ли, что они царской крови, правда ли, что ее брат был в Москве incognito, с чужим паспортом, с бородой и с визой делегата съезда биологов) и просьб (не захочет ли ее брат, или вдова, или сын, финансировать издание его сочинений, или фильм о нем, не купит ли он за огромные деньги первое издание своей книжки стихов), и однажды выдержала несколько ежедневных чтений вслух переводов разсказов, терпеливо и по большей части молча слушая, но иногда делая безценно-нужные замечания, исправляя какую-нибудь чудовищную ошибку или неловкость (переводчик наивно воображал, что весьма недурно владеет обоими языками).
5.
В начале января 1987 года я приехал в Женеву с женой и дочерью и на аэродроме взял напрокат пожарного цвета фиат «Панда», который оказался бодренькой, но ужасно тесной коробчонкой. Смешно вспоминать, как я дергал ее неподатливый рычаг переключения скорости, одновременно пытаясь разобраться в непривычном устройстве швейцарского шоссейного движения — прежде я всегда бывал там или пешим, или пассажиром таксомотора или троллейбуса; эти последние в Женеве замечательны тем, что могут складывать штанги токоприемников как прижатые заячьи уши и, запустив дизельный мотор, превращаться в автобус. Раз, пытаясь съехать с шоссе на юркой, но норовистой Панде, чтобы попасть в центр города, на ее улицу, я вынужден был ехать за пятнадцать верст до следующего приозерного городка (может быть Версуа), потому что ближе съезда не оказалось, а в другой раз после долгих рысканий и поворотов мы очутились во Франции.
Черная мощеная гладь шоссе была там и сям покрыта овальными пятнами подтаявшего снега, букам на обочине было как будто жарко в армяках из рогожи, которыми они были укутаны по самые ветви, но воздух был не по-американски зимний, с острой старосветской северной терпкостью на нюх.
На другой день я уже осмелел настолько, что решился прокатить всех в Монтре. Она села в пассажирское кресло рядом с шоффером, а жена и дочь на узкой скамье сзади. Тяжелый снег с деловым видом падал на все поверхности кроме озерной, и в Лозанне я сбился с дороги, и всякий раз, что моя «Панда» трогалась с места круто вверх на перекрестке, она, прежде чем судорожно дернуться вперед и наизволок, откатывалась несколько назад, и моей корпулентной пассажирке было неудобно сидеть в тесном кресле, в ремнях, в своем стареньком черном фризовом пальто, но мы поспели в «Палас» к чаю с ее belle-soeur (y которой был день рождения) в ресторане гостиницы. Можно было заметить, что она была не совсем довольна вечером, потому что на возвратном пути, по темным дорогам, едва освещавшимся сугробами, наваленными по краям бульдозерами, она молчала в задумчивости.
Назавтра все отправились в кинематограф, по ее же предложению. Он был за ближней площадью, но она уже была не в силах пройти и короткое разстояние, и мы все опять утеснились в «Панде». Не найдя места на улице, где можно было бы ее оставить, я высадил своих седоков у театра, а сам принялся ездить кругом квартала в поисках сквознины между автомобилями, непрерывной цепью стоявшими вдоль панели. Когда я, наконец, втиснул своего пунцового мишку в один такой проем и, вернувшись, пешком вошел в темную залу, фильм уже был где-то во Флоренции, весь в каких-то салатных и сливочных красках, перебивавшихся там и сям красными маками, сильно треплемыми ветром. Время от времени экран до краев заполнялся видом нарочно медленно, но недолго, двигающейся, безсмысленной и безстыдной человеческой наготы, в пошлом духе романов Лоренса, причем все эти картины сопровождались томной, как бы англо-цыганской музыкой, на волнах которой вяло разворачивался снотворный, на редкость неромантический сюжет.
Уже в первой его трети она поняла, что он не для одиннадцатилетней девочки, и то и дело недовольно покашливала, как бы прочищая горло. (Дочь, которой я спустя двенадацать лет дал прочитать эти записи, сказала, что помнит, как ей было неловко оттого, что вот старая дама вынуждена смотреть на голых людей, зачем-то плескающихся в мелком пруду.) Она видела, конечно, что штука эта глупая, но с претензией, но сидела с видом монументальным. Когда все кончилось и мы тронулись домой, она несколько раз заметила, какое наслаждение слышать настоящую английскую речь актеров, напомнившую ей выговор ее классной дамы в лондонской гимназии, речь, отличавшуюся точностью и изяществом от вульгарной американской, которую она знала большею частью по характерным фарсам, даваемым на телевидении из Америки по всей Европе. Тема эта естественным образом привела, не в первый уж раз, к английскому языку ее брата, и она с убеждением сказала, тоже не в первый раз, что, конечно, язык его был недосягаем в смысле свежести и богатства выражения, но что речь его была явно окрашена русским произношением и тоном. Сама она говорила на каждом из трех языков, которыми постоянно пользовалась, до того поразительно похоже на выговор, манеру, и даже тембр голоса ее брата, что порой я спрашивал себя, не усиливает ли она, безотчетно, это естественное сходство.