Капитолина Кокшенева - Русская критика
У Астафьева не может быть обмолвок или случайностей. Его эпиграф (Послание к галатам Святого Апостола Павла, глава 5, стих 15), название романа — все значимо, все связано с общей целью. Вынув из «контекста» слов Апостола о свободе, любви, о духе и плоти, — вынув «цитату» об угрызении и съедении друг друга, Астафьев, очевидно нарочно, заземлил думу о человеке, проклиная его и убивая. Прокляты и убиты. «Прокляты потому, что соучаствовали в грехе защиты греховного государства» (К.Мяло).
Изначальным проклятием над человеком висит маканинская вина рождения в «этой стране». Еще агрессивнее в своей неумолимой реалистичности В.П.Астафьев, не только уверенный в преступности государства и его первого вождя-выродка, но и усомнившийся в мощных нравственных силах «любимого крещеного народа». Народа, который получив «самую ничтожную власть», — «остервенело глумится над своим же братом» и истязает его. Народа, нрав которого «искажен», разум которого «замутился», а потому ушел он «за галифастыми пьяными комиссарами» в банды бездельников и лодырей, не знающих труда.
Свой ответ на вопрос «кем прокляты?» писатель прячет за древней молитвой. Это богатырь-старообрядец Рындин все время твердит «бабушкину молитву» — «кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты». Но каким же Богом прокляты мы были в 1941-м? Виктор Петрович вынужден «путать карты». Он ведь знает, что Бог в православном христианском установлении никого никогда не проклинал. Даже предавшие Сына Божия на смерть Им не прокляты, а наказаны. Явно больше симпатизируя старообрядцам (самый светлый человек в казарме — старовер), Астафьев подхватывает намеченное А.И.Солженицыным и другими писателями представление о чистоте веры именно в их среде. Но и старообрядческое представление о Боге, чего не мог не знать романист, — вовсе никак не соответствует требуемому проклятию. Потому писатель и вынужден рассказать нам об «оконниках», что молились звезде, дереву, зверю, от которых известно «Богово проклятие». В том-то и суть, что языческое, сектантское, а не милующее православное, отношение к человеку предпочел В.П.Астафьев. Всем своим замыслом он вступил в конфликт и с собственными героями. «Десяток солдат молятся, — пишет автор, — батальон их слышит. Вот вас (политруков — К.К.) не слышат. Спят на политзанятиях». Только молились солдаты Господу нашему Иисусу Христу. «И мертвенькие сплошь с крестиками лежат», — вывела рука писателя. С христианскими (православными) крестиками! Автор же, породивший своих героев, молится вместе с «оконниками» звезде и зверю. Писатель ввергнут в противоречие с самим собой — и это обстоятельство нельзя иначе понимать, как трагическое.
Можно понять тех, кто читал «…Ивана Денисовича» Солженицына и не испытывал подавленности, почти задавленности звериными условиями жизни человека, а читая Астафьева, не справляется с тяжестью описания казарменной жизни, мало отличной от тюремной, и картинами «края», «предела» падшего мира. Астафьев не может плохо, неярко писать — впечатление «края» только усугубляется его талантливостью. И все же не «остервенелое глумление над своим же братом», не бессмысленная муштра с игрушечным оружием, не быт доходяг остается в памяти. Великолепны рассказы о судьбах Щуся и Шпатора; сколько подлинного чувства в гимне писателя хлебному полю («самому дивному творению рук человеческих»); как целомудренны и пронзительны в любви слова о русской женщине; с какой нежностью, «душу разрывающим восторгом» написана сцена прощания старшины со своим уходящим на войну батальоном. (Стоит сопоставить эти страницы романа с рассуждениями С.Липкина о «непобеде» друг над другом Сталина и Гитлера, чтобы понять, как много у Липкина книжной «гуманности».) Русский читатель узнает здесь «прежнего» Астафьева, иноземец, пожалуй, поразится «быдловым существованием» и «озверелой правдой». Да, хотел того писатель или нет, до его роман отразил именно слом идеологии: он ушел от советизма и советской (для него лакированной) концепции победы, но он же не пришел к национальному пониманию Отечественной войны. Талантливый русский писатель, занимающий в русской литературе «почвенное место» («деревенщик»), бросил вызов и самому себе прежнему, и «деревенской литературе». Ему стало мало прежней «правды о народе» и стране, которую так долго отвоевывали «деревенщики» у советской официальной литературы. Он замахнулся на тотальную (всю) правду, но произошел «перевес» в другую сторону — в сторону духа времени. Времени, когда «быдловое существование» не только на войне, но и в коммунальной квартире (Л. Петрушевская), и в зоне («Зона» С. Довлатова) и в городе (В.Пьецух) стало доминировать как эстетический принцип, как главная силовая линия. Эта доминанта ту же будет названа «чернухой». Роман В.П.Астафьева «Прокляты и убиты» свидетельствовал и о личном кризисе сознания писателя, национальной его доминанты. В определенном смысле писатель стал «зеркалом нашей революции» — 1991 года.
«Физиология войны» сама по себе не имеет безусловной ценности. Только духовное, внутреннее и сокровенное решает вопрос о достоинстве вещественного, явного, внешнего. Так было всегда. И будет всегда. В русском понимании правда не зависит полностью ни от земной авторской воли, ни от «уменьшения» или «увеличения» нравственности в народе. Атеистическое сознание кризисного времени привело писателей, в сущности, к тупику — все названные романы только и смогли показать человека, раскрывающего себя как зверя и как «совка», как человека в государстве зла.
Помимо идеологичности и антигероичности, оппозиционным по отношению к традиции стал принцип борьбы с литературоцентризмом. Этот принцип теснейшим образом связан и с отказом видеть пространство литературы как единое целое, что означает «уничтожение центра», отстаивание идеи множественности и равноценности различных течений в литературе. Литературная вертикаль (иерархическая лествица как стержень консервативной культуры) настойчиво подменялась литературной горизонталью, где все писатели и все направления «равны в правах».
Названные принципы внедрялись в литературу теми писателями и критиками, которые поддерживали модернизационный проект в литературе, то есть постмодернизм. Естественно, постмодернизм возник не «вдруг» — его питала диссидентская среда и литература андерграунда 70-х годов, в условиях революционной легализации вмиг заявившая о себе как о «другой литературе», «второй литературе», «новой волне». «Другая литература» и станет до исхода XX века основным пространством критики традиции. «Другая литература» стала претендовать на новую концепцию человека в литературе, на новую модель мира как такового, на новую проблематику и новый художественный стиль (вплоть до трансформации жанровой иерархии), предполагающий использование нового языка (в том числе символов).
Вызов традиции отразился прежде всего в том, что под сомнение был поставлен сам статус литературы, то есть традиционный в нашей культуре литературоцентризм. Виктор Ерофеев заявлял прямо: «Когда-то сталинские писатели мечтали создать единый текст советской литературы. Современные писатели пародируют их мечту. Если коллективный разум советской литературы телеоцентричен, то в новой литературе цветы зла растут сорняками, как попало…. “Человек хорош, обстоятельства плохи”. Я бы поставил эту фразу эпиграфом к великой русской литературе. Основным пафосом ее значительной части было спасение человека и человечества. Это неподъемная задача, и русская литература настолько блестяще не справилась с ней, что обеспечила себе мировой успех. Обстоятельства русской жизни всегда были плачевны и неестественны. Отчаянная борьба писателей с ними во многом заслоняла собой вопрос о сущности человеческой природы. На углубленную философскую антропологию не оставалось сил. В итоге, при всем богатстве русской литературы, с ее уникальными психологическими портретами, стилистическим многообразием, религиозными поисками, ее общее мировоззренческое кредо в основном сводилось к философии надежды, выражению оптимистической веры в возможность перемен, призванных обеспечить человеку достойное существование» (Курсив автора — К.К.) (1, 6). «Портрет» советской литературы совершенно определенно соотносится с традиционным, классическим. Но именно он в целом, а не части его, не устраивает модернизаторов. Раздражает «учительная позиция» русской литературы — она замечательно учила тому, «как оставаться человеком в невыносимых, экстремальных положениях… эта проповедь до сих пор имеет универсальное образовательное значение», но «русское культурное общество в свое время получило такую дозу литературного проповедничества, что в конечном счете стало страдать чем-то наподобие моральной гипертонии, или гипер-моралистической болезнью.» (1, 7). Модернист критикует не только ложную мораль советского периода отечественной истории, но и моральность как таковую литературы классической. Естественно, борясь с литературоцентричностью, приходится выносить за рамки и морализаторство, и нравственные установки, и проповедничество классической литературы. Этот отказ будет модернисту категорически необходим, так как именно эти качества русской литературы не дают возможность уравнять в правах «все» и «со всем». Именно эти свойства и положения русской литературы выступали в качестве обременительно-ограничительных — удерживающих — формируя представления о моральной, нравственной норме и отклонении от нее.