Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Оба, и Розанов и Ремизов, писали прямо о нем. И в то время, как Розанов, разоблачая его, утверждал, Ремизов, кажется, утверждая, разоблачает.
Одна глава «Взвихренной Руси» посвящена Достоевскому[248]. И по этой главе лишний раз можно убедиться, что ближе всего Ремизов чувствовал в Достоевском «тему эмиграции» - человека:
«Какое изгвожденное сердце, ни одно человеческое сердце не билось так странно и часто, безудержно и исступленно...
Весь мир перед ним застраждал неотступно... –
Но что может сделать для счастья человека человек?
Страдание и есть жизнь, а удел человека - смятение и несчастье.
И самое невыносимое, самое ужасное для человека - свобода оставаться со своим свободным решением сердца - это ужасно!
И если есть еще выход, то только через отречение воли - ведь человек-то бунтовщик слабосильный, собственного бунта не выдерживающий! –
Да захочет ли человек-то такого счастья безмятежного с придушенным «сметь» и с указанным «хочу»?
Но ведь бунтом жить невозможно!
Как же жить-то, чем любить - с таким адом в сердце и адом в мысли?..
...Трепетной памятью неизбывной, исступлением сердца, подвигом, крестной мукой перед крестом всего мира - вот чем жить и чем любить человеку.
Достоевский - это Россия...
И нет России без Достоевского.
Россия нищая, холодная, голодная горит огненным словом.
Огонь планул из сердца неудержимо –
Взойду ли я на гору, обращусь я лицом к Востоку - огонь!
стану на запад - огонь!
посмотрю на север - горит!
и на юге - горит!
припаду я к земле - жжет!..
Где же и какая встреча, кто перельет этот вспланный неудержимо огонь –
– из - гор - им! –
Там на старых камнях, там - встретит огненное сердце ясную мудрость.
И над просторной изжаждавшей Россией, над выжженной степью и горящим лесом зажгутся ясные верные звезды» (Взвихренная Русь).
Меч. Еженедельник, 1934, № 1-2, 10 мая, стр.16-18.
Владимир Слободник
1
В своем знаменательном стихотворении «К Музе» чего только не возвел Блок на свою «гневную лиру» - тут и «роковая о гибели весть», и «поругание счастья», и «попиранье заветных святынь». Много лермонтовского преувеличенного пафоса, но если взглянуть плоским житейским взглядом на заветнейшие стихи поэтов, нельзя не понять - да, проклятье заветов священных; да, поругание счастья... Не то что в разговоре первому встречному - в интимнейшей беседе, в дневнике, на святейшей исповеди нельзя сказать того, что говорят в стихах наиболее скрытные, целомудренные из них. Пушкинское «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем» - самый стыдный, но и целомудренный пример.
По-видимому, в тайных моментах творчества есть какая-то неодолимая соблазняющая душу сила. Может быть, возникая в тайне, тайною своей соблазняет к высказыванию самого тайного, что иначе никогда не нашло бы своего воплощения. Дальнейшая судьба воплощенного зависит от мужества поэта. Лермонтов сознался в «Журналисте, читателе и писателе», что уничтожал такие разоблачающие стихи. Пушкин их не уничтожал, давая читателю доступ к своей «бесконечной интимности» (Розанов). Второй путь трудный, но верный, потому что по стихам этим можно распутать клубок судьбы дарования поэта, угадать не всегда очевидную для него самого «кровную» его тему.
2
Вл. Слободник - сложилась ли так его судьба или его душа - весь как преломляющий кристалл. В потоке явлений трехмерного мира, текущем через него, собственной его глубины сразу не разглядишь. Но и он соблазнился. И, соблазняясь, чувствовал, что делает - так и начал стихотворение:
Oto spowiedź moja najświętsza...
Исповедуюсь свято...
И рассказал: - когда ему было 16 лет, он жил в деревне у ксендза. Ксендз не догадывался, что в паспорте юноши против «вероисповедание» стояло «иудейского», да и как было догадаться - юноша ходил в костел, как правоверный католик –
в гром органов и шепот молитв.
Вместе с сермяжным людом бил поклоны перед «глиняным Христом», и огонь его поцелуев жег «холодную как тлен глину Распятья». Это не был ни обман, ни измена, это была первая любовь. И сколько воспринимающей нежности было к самому ксендзу. Но глубина, не измеряющаяся тремя мерами мира, ворочалась хаосом в душе, и ночами - в страстных снах ксендз являлся юноше необычным - «средневековым», в развевающейся черной сутане, - бил его крестом, крича: «Я знаю, кто ты! Кыш, брысь отсюда!»[249]
3
Здесь и завязался узел судьбы поэта.
Туго завязался - не развяжешь, только разве рассечь.
Поэзия его - бесконечное восторженное объяснение земле Мазовецкой в любви, неутолимая жажда звучания - в собственных устах - ее «солнечной речи». Костел - не столько внутри, сколько снаружи, - окруженный «рядами польских лип»...
...уже заря снимает
со лба созвездья, как венец терновый...
...как на кресте, на слове распял меня, Боже!
Строк этих можно было не прятать от глаза ксендза. Но были и другие строки - «попирающие заветные святыни» - ночная память, тяготеющая над душою - кровью, «потому что душа тела в крови» (Левит 17, 10) –
Гетто
Это было давно, далëко,
это часто во сне повторялось:
у двери жестяника бляха
в тупике над козой качалась.
Над стеною еврей юродивый
исходил песней убогой,
и выли собаки на месяц,
всходящий над синагогой.
. . . . . . . . . . .
Дед мой качался, качался
над зажелкшей от мудрости Мишной,
как страшные бабочки, свечи
пылали зловеще неслышно.
Не помню бабушки, только
ее руки иссохшие помню,
золотые бряцавшие серьги
и виденье - парик огромный.
Там никто не знал, что значит
Польша, райской горящая печью,
не знал я тогда, что будет
моя речь польскою речью.
Не знал я тогда, что Польшу
возлюблю - ее липы и камни,
и что всё мне будет далеким,
только Польша будет близка мне.
Горько кричал в колыбели,
испуган ночью и снами –
казались мне тени на стенах
бородатых пророков тенями.
Казалось мне - за рамой
в венце голубом созвездий
темнеет грозный косматый
Адонай - гневный Бог возмездья.
И мечтал я, мечтал о чем-то
голубином, чистом, как Висла,
что как неба в июне вишневость
над землей Мазовецкой провисло.
А в окно врывалось гетто,
врывалось черной луною,
и подобные темным подвалам
замыкались сны надо мною.[250]
4
В стихотворении «Голем» Вл. Слободник писал:
На город остальной ты не похоже, гетто,
как черная Юдифь смуглянка на Мадонну...[251]
Душа его остановилась между - Мадонной и смуглянкой Юдифью. Мадонна - вдохновляющая и мучительная; Юдифь кровная, но тоже мучительная. Обе любви, и небесная и земная, мучительны потому, что он, любящий, - между ними, неслиянными, несоизмеримыми.
В одном из последних стихотворений - еще нигде не опубликованном - у него: –
«Широкая серая Мазовецкая земля, кто раз полюбил твои суровые пески, - навсегда останется в тени твоих кровель и замкнет в душе своей твое солнечное слово...
И увидят его братья в этой любви измену отчизне древней, предвечной, а дети новой отчизны увидят ее в свете темноту его крови - чужой, старой, больной.
И будет идти между этими двумя ненавистями всё печальнее, всё одиноче, как шорох сметаемых зимним ветром листьев, как звук песни самою темною ночью»...
5
В этих простых, уточненных до последней скудости словесных строчках - истинный человеческий трагизм, большая тема.
Большая тема в руках Слободника. Почти совсем не тронутая им, но большая.
И где же его «преломляющая прозрачность»? Не в ней, конечно, сначала бросающейся в глаза, но в этом стихийном зове крови его оправдание, ведь сказано же, что «душа тела в крови»[252].
Меч. Еженедельник, 1934, № 6, 10 июня, стр.8-10. Статья посвящена книгам: Włodimierz Słobodnik. «Modlitwa o słowo» 1927, «Cień skrzypka» 1929, «Nowa Muza» 1930, «Spacer nad Wisłą» 1931, «Pamięci matki» 1934. Об этой статье см.: Люциан Суханек (Краков), «Польская тематика в русском эмигрантском журнале “Меч”», Studia Polonorossica. К 80-летию Елены Захаровны Цыбенко (Издательство Московского университета, 2003), стр.314.