Август Стриндберг - Полное собрание сочинений. Том 1. Повести. Театр. Драмы
Фауст первой части, выступающий в борьбе с Богом, как победоносный Савл, во второй части является побежденным Павлом. Таков мой Гёте! Но почти у всякого есть свой; я не могу понять, где находят в нём язычника; разве только в некоторых отрывках стихов, когда он щелкает духовенство или в «Прометее», где скованный сын бога, может быть, означает распятого, которого Зевс ненавидит в своем бессилии.
Нет, мне говорит вся жизнь Гёте и основанная на ней поэзия. Более пожилой друг поэта дал ему в период его роста ключ к его творчеству: «Твое стремление, твое настоящее направление — давать поэтический образ действительности. Другие старались осуществить так называемое поэтическое, воображаемое — но это создает лишь глупости».
Так рассказывает Гёте в одном месте «Из моей жизни». В другом месте говорит он сам: «Таким образом пошел я по этому направлению, отклониться от которого я никогда не мог, а именно: обращая в стих или образ всё, что радовало или мучило меня или занимало меня. Я всё это обсуждал сам с собою для того, чтобы обосновать свое понимание действительности и в то же время внести порядок и спокойствие в мой внутренний мир. Для обладания этим даром не требовалось лучшего, чем я, ибо моя природа всегда бросала меня из одной крайности в другую. Всё, что я издал, является, таким образом, отрывками одной большой исповеди, завершением которой служит эта книга (Из моей жизни)».
Удовольствие от чтения Гёте заключается для меня в легкость, с которою он касается всего, как будто он не может относиться с полною серьезностью к жизни, потому ли, что ей не достает реальности, или потому что она не заслуживает нашего сокрушения и наших слез. Далее, неустрашимость, с которою он подходит к божеству, чувствуя себя как бы в родстве с ним; его презрение к формам и условности; отсутствие у него готовых взглядов, его постоянный раст и молодость, благодаря чему он всегда — самый молодой, всегда во главе и впереди своего времени.
Прежде, да еще и теперь, Гёте противопоставляется Шпалеру. Либо тот, либо другой, подобно тому, как относились к Руссо и Вольтеру. Я не признаю этой альтернативы и нахожу место для обоих, так как они дополняют друг друга. Я не могу определить словом, хотя бы формально, разницу между ними, ибо у Шиллера больше чувства формы, особенно в драме, и он поднимает крылья также высоко, как Гёте. Развитие обоих — плод совместной работы и оба они оказали влияние друг на друга. Поэтому на одном и том же цоколе в Веймаре нашлось место для обоих и, когда они протягивают друг другу руку, я не вижу никакой причины разъединять их.
* * *Опять зима. Небо серо, и свет идет снизу от белого снега на земле. Одиночество гармонирует с летаргией природы, но под час становится слишком тяжело. Я скучаю по людям, но в одиночестве я сделался чувствительным, как будто моя душа потеряла свою оболочку и, избаловавшись тем, что всё это время я был сам хозяином своих мыслей и чувств, я едва переношу соприкосновение с другими людьми. Всякое постороннее лицо, приближающееся ко мне, действует на меня угнетающе своею душевною атмосферою, совершенно подавляя меня. Однажды вечером входит девушка и подает мне визитную карточку, как раз в тот момент, когда я жаждал общества и готов был принять кого бы то ни было, даже самого несимпатичного человека. Я обрадовался при виде карточки, но, прочтя ее, омрачился: имя мне было вовсе незнакомо. «Все равно, — сказал я сам себе, — всё же это — человек. Просите».
Через несколько секунд вошел молодой человек, очень бледный; трудно было определить, к какому классу общества он принадлежал, и я тем более недоумевал, что его платье было ему не по плечу. Но он был весьма решителен и самоуверен, держался на стороже, в оборонительном положении. Сказав мне несколько любезностей, подействовавших на меня охлаждают, он прямо приступил к делу и попросил пособия. Я ответил, что неохотно помогаю совершенно чужим, потому что мне часто приходилось оказывать помощь лицам, вовсе её не достойным. Тут я заметил на лбу у него, над левым глазом красный шрам, побагровевший в тот самый момент, и человек этот сделался мне страшен, но, вслед за тем, я проникся жалостью к его глубокому отчаянию и, представив себя в его положении, в виду наступающей зимней ночи, я переменил свое решение. Чтобы не заставлять его дольше страдать, я передал ему некоторую сумму денег и попросил его сесть.
Спрятав деньги, он казался более удивленным, чем благодарным. Он собирался уходить, так как дело его было сделано. Для начала разговора я спросил его, откуда он явился. Он удивленно посмотрел на меня и пробормотал: «Я думал, что мое имя вам известно». Меня поразила гордость, с которою он сказал это, но когда я сознался в своем невежестве, то он проговорил спокойно и с достоинством:
— Я, — сказал он, — из тюрьмы.
— Из тюрьмы! (Теперь он стал интересен для меня, ибо я как раз был занят историей одного преступника.)
— Да, я присвоил 20 крон, которые мне не принадлежали. Мой начальник простил меня, и всё было забыто. Но я перешел в другую газету и стал писать в ней, — я, ведь, журналист, — против свободомыслящих; поэтому дело возобновилось, и я попал в тюрьму.
Положение было щекотливое. Мне казалось, я был принужден высказаться, а так как я не хотел этого, то я стал парировать и наступать. Возможно ли в наш просвещенный век не давать работы человеку, потому что он был наказан…
Это последнее слово было прервано злым выражением, которое приняло его лицо.
Чтобы поправить дело, я предложил ему писать в одной народной газете, редактор которой, как мне было известно, стоял выше того страшного предрассудка, что общество не может примириться с отбывшим наказание.
Услыхав имя газеты, он презрительно фыркнул и возразил:
— Я борюсь против этой газеты.
Это показалось мне весьма неуместным, ибо я полагал, что он в настоящем своем положении искал лишь опоры для своей реабилитации. Но так как дело было неясно и я неохотно трачу время на объяснения, то я снова пошел окольным путем, под влиянием вполне человеческого желания получить в свою очередь некоторую услугу. Я спросил самым легким, непредосудительным тоном.
— Скажите, очень тяжело сидеть в тюрьме? В чём заключается собственно само наказание?
У него был такой вид, как будто он считал этот вопрос фамильярным и обиделся.
Желая помочь ему, я не стал ждать ответа, а продолжал:
— Это, вероятно, одиночество (тут я схватился за свою ногу, как поступаешь обыкновенно, когда принужден говорить).
Он с трудом поднял брошенный мною мяч и сказал:
— Да, я не привык к одиночеству и всегда считал его наказанием для злых. (Вот так! Я это получил за протянутую ему руку помощи и почувствовал как бы укус собаки за ласку! Но он, вероятно, не знал, что укусил меня.)
Тут наступила пауза, и я видел, что он попал в самого себя и поэтому был обижен, так как он не имел в виду меня, высказывая суждение о том, кто обречен на одиночество.
Мы стали на мель и должны были сняться с неё. Так как мое положение было более завидным, то я решил снять с него отлучение, снизойти к нему, дабы он мог расстаться со мною с тем чувством, что получил от меня нечто иное, чем деньги. Но я не понял этого человека. Я сомневался в том, что он считал себя невинным и мучеником, жертвою дурного поступка со стороны редактора.
Да, он, казалось, простил самого себя и считал старые счеты поконченными; по его мнению преступление было совершено другим, начавшим процесс. Но молодой человек, вероятно, почуял в воздухе, что он не мог рассчитывать на мое одобрение, и всё наше свидание носило отпечаток какого-то тяжелого разочарования. Он имел иное представление о моей личности, быть может, он также заметил, что со мною следовало начать иначе и что это теперь было уже слишком поздно.
Я дал тогда новое направление разговору и заговорил, как мне казалось, словами мудрого и просвещенного человека, делая вид, что я заметил его угнетенное настроение и человекобоязнь.
— Вы не должны падать духом из-за этого (я избегал слова). В наше передовое время наказанное преступление (тут он снова неодобрительно поморщился) считается искупленным, сглаженным. Не так давно тому назад, мне пришлось сидеть с друзьями в гостинице Рюдберга с одним прежним товарищем, два года просидевшим в Лонгольмской тюрьме. (Я нарочно не пропустил ни одного слова.) Он был осужден за крупные подлоги.
Тут я остановился, чтобы наблюдать за прояснением, которое должно было произойти в его уме и выразиться на его лице. Но он имел лишь оскорбленный вид, негодуя на то, что я осмелился сравнить его, невинного и обиженного судьбой, с лонгольмским арестантом. Но всё же некоторое любопытство мелькнуло в его глазах и, когда я своим упорным молчанием заставил его говорить, он отрывисто спросил:
— Как его звали?