Евгения Иванова - ЧиЖ. Чуковский и Жаботинский
Вы думаете, что достаточно выбросить из своего прошлого две тысячи лет, забыть талес, и тору, и микву, и шолом-алейхем, и выучить наизусть:
Птичка Божия не знает, —
чтобы сделаться Достоевским или Тютчевым? Нет, чтобы только понять Достоевского, вам нужно вернуться назад по крайней мере на десять веков — ни годом меньше! — и поселиться, по горло в снегу, средь сосновых лесов, и творить с дикими «гоями» их язык, их бедную эстетику, их религию, ходить с ними в деревянные церкви и есть кислый хлеб — и только тогда прийти на Невский проспект и понять хоть крошечку изо всего, что здесь делается. Я утверждаю, что еврей не способен понять Достоевского, как не способен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей. И я не уважал бы еврея, не считал бы его личностью, если бы было иначе. Прочтите, что пишут американцы о Толстом, или французы о Чехове, или англичане о Мопассане, — и вы поймете, что духовное сближение наций это беседа глухонемых. В письмах Антокольского есть суждение о Пушкине — божественно-радостном — как о поэте человеческого страдания![140] Можно ли быть дальше от души национального поэта! Чем больше поэт, тем он национальнее; чем он национальнее, тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе. Певцы классового сознания, а не национального жизнеощущения — Рылеев, Плещеев, Горький, Надсон, Скиталец — доступны всем и понятны евреям — но за то же они фатально второстепенны и не поднимаются выше известного уровня. Их очень легко перевести на любой язык — ибо корни их неглубоки в нашей земле, но легче вырвать с корнем дуб и забросить его в Лондон, чем передать англичанам красоту «Войны и мира». Я был в Лондоне на клубной постановке «Плодов просвещения». Играли толстовцы-англичане. И те, что исполняли роли трех мужиков, чрезвычайно кривлялись и потешали публику мужицким тупоумием — хотя вся пьеса написана Толстым в честь и прославление этих трех мужиков! Могут ли англичане быть толстовцами!
Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он здесь пишет, не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, не его эстетика, — и я уверен, что, приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку с золотым обрезом:
Вильям ШЕКСПИР
Корреспондент «Бирж. вед.»
— и поехал бы интервьюировать Стесселя[141]; или перевел бы Ведекинда[142]; или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова. Кто знает, сколько Шекспиров теперь толпится в репортерских комнатах газетных редакций, сколько душ, красивых и поэтических, бесследно и бессловесно погибают только оттого, что их сделали невольниками пушкинского, гоголевского, чеховского мира, где им тесно и трудно, где страдания так непохожи на их страдания, пафос — на их пафос, юмор — на их юмор. Вы только подумайте о муках этих душ, которые могли бы вскрыться, и петь, и благоухать, если б они не были в плену у чужого языка, чужих вкусов, чужих эстетических требований, если бы условием их духовного бытия не было их национальное оскопление.
Еврейская молодежь — мечтательная, героическая, вдохновенная — осуждена на бесплодие, проклята каким-то утонченным, дьявольским проклятием. У Максима Белинского в «Отечественных записках» (1882 г.) была повесть «Искра Божья»[143], В ней Зильберман, еврей-народник, святой человек, уходит «в народ» — вместе с русской интеллигенцией и принимает всю чашу оскорблений, и пошлых намеков, и гнусного презрения со стороны тех, кому он отдал всю душу. Но эти оскорбления ничто перед внутренним чувством той проклятой оторванности, которая делает евреев — даровитейших и духовнейших людей — бесцветными, банальными, даже пошловатыми, ибо вырывает у них из рук тот матерьял, на котором они могли бы отпечатлеть свою личность…
IVНо вот Гиршбейн, Шолом Аш, Перец, Бялик[144] и другие, нам еще не известные, но уже облеченные нашим доверием, — как они богаты, как самобытны, и какими королями кажутся они рядом с теми своими собратьями, которые, в прямом или в переносном смысле, интервьюируют генерала Стесселя.
Лучше всех мы теперь знаем Шолом Аша. Он кажется мне волшебником, заколдованным человеком. Его «поэму из еврейской жизни в Польше» «Городок» я готов перечитывать тысячу раз. Скучная жизнь, повседневная жизнь, рутинная жизнь, мелочи, мелочи и мелочи, а из всего этого рождается щемящая поэзия. Стоит только Шолом Ашу подойти к вещам, и они оживают, и улыбаются, и дивно расцветают, а он просто не знает, куда от них деваться: ведет из них хороводы и ласкает их как детей. Мы теперь говорим: «смерть быта» — и очень этому радуемся[145], но как чаруют эти бодрые, восторженные, неустанные касания неожиданно прекрасного Шолом Аша к быту.
Это какая-то еврейская Илиада, где тысячи подробностей еврейского быта восторженно воспеваются Гомером «Городка». И восторг не торжественный, а особый, интимный. Это не «чуден Днепр при тихой погоде», а внимательное, любовное всматривание во все «вещи», на которых отложило еврейство свои черты, и улыбчивое их описание. Евреи молятся, торгуют, венчаются, прогорают, хоронят, влюбляются — и все случаи их жизни сопровождаются дорогими прекрасными образами, интимно родными молитвами, и все это идет по заранее предопределенному плану, и то, что этот план заранее предопределен, делает его умилительным и близким. Жизнь не страшна, древняя культура обволакивает ее со всех сторон, и пусть только человек не оторвется от нее, не отойдет от нее ни на шаг. Словно старым, бабушкиным одеялом прикрыт Шолом Аш родным бытом и — это такое для нас, русских, небывалое явление — не клянет этого быта, не рвет его на клочки, не отрекается от него, а все крепче и крепче обматывается им.
И оттого все радует в этом мире. Даже смерть как-то не нарушает его улыбки, ибо при крепком быте не страшна и смерть.
«Избушкой „Хаима-перевозчика“ зовут эту избу теперь. Когда-то, лет 30 тому назад, это была изба „Мойше-перевозчика“, а лет через двадцать она, вероятно, будет избой „перевозчика-Давида“. Но разницы никакой нет. С годами меняется имя, а избушка, река и звание перевозчика остаются те же. Нынешний перевозчик, Хаим, высокий, худой еврей, лет под пятьдесят. Лицо его вытянуто, белая борода вытянута, высокий морщинистый лоб вытянут. Он дитя воды, выросшее близ воды, и кто знает, не найдет ли он и могилу в воде. Если не в самой воде, то, во всяком случае, вблизи, по соседству с нею, и, когда произойдет разлив, вода вытащит его из могилы и унесет с собою в Данциг так же, как это случилось с его отцом и дедом».
Повторяемость, ритм жизни, зачаровывает Шолом Аша. Если и смерть происходит ритмически, и та же река, что уносит в Данциг деда, унесет туда же и внука, то это уже не страшная река, и не страшная смерть.
Что же такое и любезный Шолом Ашу быт, как не высшая ритмичность, какая только доступна нашей жизни, как не сладостная повторяемость ее явлений!
И мы, сироты, без вчерашнего дня, незаконнорожденные, и кто из наших поэтов мог бы написать «Городок»? где наш «быт»? где наше «одеяло»? У всех наших писателей (кроме Куприна) словно выколоты глаза, — и что они видят пред собою, кроме «отвлеченного» человека, которого стережет «Некто в Сером»[146]? Пропал наш Городок, провалился сквозь землю, и выстроим ли мы новый, на это нет обещаний в русской литературе.
VИнтересно и драгоценно отметить, что даже природа — леса, небо, реки для Шолом Аша суть отражение все того же неколебимого «быта».
Звезды кажутся ему «субботними свечами, что гаснут в еврейском доме».
А «за чертою Городка вода шлет из страны в страну волну за волною, точно тихие молитвы, в которых она за все благодарит Тебя, Отец единый».
Или:
«По временам слышны слабые неуловимые звуки. Робким шепотом они облетают поля, леса. В них неуловимая тайна. В них быть может привет, который шлет сам Бог своему старому народу, собору Израильскому».
Или:
«Что-то плещется в воде… То покойники, вставшие из гробов, перелезшие через забор, купают свои души прежде, чем подняться на небо, к Верховному судье».
Или:
«Широкий простор неба тянется все шире, все дальше, точно он тоже куда-то стремится на субботу домой в безграничную даль».
Интересно сопоставить это с той «стихийностью», которую славит теперь русская литература. Может ли быть что-нибудь полярнее! С одной стороны человек, по уши потонувший в космосе, с другой стороны космос, исполняющий маленькие и затейливые обряды человека.
Как соединить хотя бы эти две стороны, не говоря уже о тысяче других!