Дмитрий Бак - Биография непрожитого, или Время жестоких чудес
Сам Лем не раз пытался всерьез размышлять о своей писательской эволюции. Вот одна из типичных формулировок: «Центр тяжести моей работы постепенно перемещался в сторону некой первоначальной идеи, концепции, замысла»[4]. Действительно, год от года Лем словно бы утрачивает интерес к сюжетной конкретике, его книги все более превращаются в дайджесты идей и гипотез. А коли так, то именно научную гипотезу легко признать за некую универсальную «порождающую модель» книг Лема. Это, собственно, и делалось уже не один десяток раз теоретиками science fiction.
В обозначенной перспективе развитие Лема представляется предельно логичным. Познавательные построения все более отчетливо «всплывают на поверхность» текста, отождествляются с ним, постепенно упраздняют биографические подробности ранних «нефантастических» романов, психологическую нюансировку в изображении персонажей, детективные перипетии сюжета… Дело обычное: в творческой манере писателя важнейшим объявляется то, что сформировалось в итоге длительных поисков, проб и ошибок. Все прочее относят к случайностям и заблуждениям юности.
Между тем мы решаемся сформулировать в немалой степени парадоксальный исходный тезис: основная характеристика творческого развития Лема — всепроникающее стремление к биографизму. Только с учетом основных примет «биографического метода» возможно приблизиться к пониманию единого смыслового горизонта лемовских произведений.
* * *
Конечно же, мое сердце осталось во Львове. Возможно, это юношеская ностальгия…
С. Лем, интервью газете «Известия».Книги порою рождаются, чтобы избавить своих создателей от навязчивых мыслей (фрейдистские проблемы, разумеется, не в счет). Сын известного львовского врача, гимназист, впоследствии экс-студент медицинского института, в 1946 году выехавший в Краков, Станислав Лем вспоминает о своем детстве довольно часто. Львовскому мальчишке немало довелось повидать во времена отрочества и юности: немецкая оккупация, подпольная работа польского Сопротивления, установление просоветского режима… Однако в своих размышлениях о прошлом Лем не столько акцентирует масштабные исторические события, сколько пристально всматривается в мельчайшие подробности ежедневного существования людей в те далекие годы. В «Высоком замке» он писал так: «Что за колдовство кроется в вещах и мостовых нашего детства, колдовство, придающее им свойства магические и исключительные? Откуда в них это непререкаемое стремление, чтобы после их гибели в хаосе войны и на свалках я засвидетельствовал их былое существование?»
После написания в 1948 году «Больницы Преображения»[5] и публикации «Высокого замка» (1966) воспоминания о прошлом никогда больше не становились для Лема поводом к созданию самостоятельного произведения. Казалось бы, тема исчерпана тридцать лет назад, однако слишком важное она имела значение для всей последующей работы писателя, слишком мало о его автобиографических книгах говорили и писали, чтобы сейчас ограничиться сказанным.
В «Высоком замке» немало узнаваемых фактов, мест и событий. Всем бывавшим во Львове (а для автора этих строк город был родным на протяжении целого десятилетия) знакомы старые или новые названия упоминаемых в романе площадей и улиц, театров и парков. Любому сведущему в философии и эстетике читателю будет небезынтересно узнать, что математике гимназиста Станислава некоторое время учил европейски известный философ-феноменолог Роман Ингарден. Но суть, как говорится, не в том. Главное в «Высоком замке» — не факты, но способ их воссоздания, отношение к ним героя-гимназиста и взрослого автора воспоминаний. Обычнейшие события в сознании мальчика вырастают до титанических масштабов. Например, в кабинете директора гимназии его питомцы провидят «всеприсутствующий и одновременно тотально материализованный Абсолют». «Впрочем, — продолжает рассказчик, — и домашние сферы жизни, не тронутые бациллой расслабляющей автоматизации, являли мне все богатство литургического действа. Взять хотя бы катаклизм, именуемый Большой Стиркой…»
«Литургический» масштаб вещам и событиям, таким образом, придает не их историческая значительность, а точка зрения наблюдателя, его умение разглядеть большое в малом. Но — и это основная смысловая оппозиция биографических вещей Лема — мир детства одновременно и предельно насыщен смыслами, до отказа переполнен отзвуками и намеками, и — пуст, неопределен, непознаваем. «Двойное зренье» вспоминающего и всесильно, и бессильно. Тем, а не иным деталям прошлого придается метафизическое измерение в зависимости от того, что впоследствии сбылось. А значит, вспоминающий не в силах реализовать главнейший свой замысел — «выделить, дистиллировать из всей моей жизни детство в чистом виде, так, словно бы всех последующих наслоений… никогда не было». Следовательно, «любой человек может написать множество мало похожих одна на другую автобиографий в зависимости от избранной точки зрения и критериев отбора»[6].
Как же все-таки получается, что из множества возможностей, потенциально присутствующих в прошлом, верх берет только одна — та, которая и приводит в конечном счете не к возможному, не к потенциальному, но к настоящему настоящему? И если, приступая к реконструкции прошлого, мы заранее осведомлены о его последствиях, то не вынуждены ли мы волей-неволей искажать облик прожитого, подменять живое столкновение возможностей ложным и косным детерминизмом?
При создании автобиографии, по мнению Лема, все именно так и происходит: «Лишь теперь, вторично, словно детектив, идущий по следам совершенного преступления, которое состояло в ловком упорядочении даже того, что в свое время вовсе не было ни упорядоченным, ни указывающим в мою — литератора — сторону, я вижу во всем, что написал, эту нацеленную в меня — повзрослевшего на четверть века — стрелу». Лем не раз формулировал одну из ключевых оппозиций собственного творчества: «Мое перо притягивают два противоположных полюса. Один из них — это случайность, второй — организующая нашу жизнь закономерность»[7].
Воссоздать облик прошлого с наименьшими потерями, с учетом случайности и неопределенности как неотъемлемых свойств жизни — вот ключевая установка биографических произведений Лема. Переполненный подробностями, узнаваемыми деталями мир детства писатель стремится описать так, чтобы по возможности сохранить непосредственность, вариативность ушедшей в прошлое жизни. Но ведь и в фантастических книгах писатель, по сути дела, пытается разрешить ту же проблему. Будущее, изображенное здесь, тоже претендует на подлинность, живую изменчивость. Однако повседневность в вымышленном мире science fiction подобна вакууму, в ней отсутствуют узнаваемые детали, нет тесноты событий и фактов. Не потому ли во многих произведениях Лема герой, едва оказавшись в непривычных условиях, тут же садится за учебники или попросту отправляется в библиотеку? Так поступает и Кельвин в «Солярис», и Гэл Брегг в «Возвращении со звезд», и шагнувший в будущее пилот Темпе в романе «Фиаско».
Законы построения возможных миров Лем выводит из достаточно строгих гипотез и эволюционных допущений. Однако в мире, лишенном повседневной событийной пластики, вероятность непредсказуемых происшествий многократно возрастает. Причем случайность нередко интересует Лема не только в качестве метафизической категории, но и в облике невероятного совпадения, в корне меняющего нормальное течение событий (например, появление безобидной комнатной мухи в пилотской кабине держащего экзамен курсанта Пиркса — в рассказе «Испытание»). Случайное совпадение нескольких заурядных обстоятельств, в конечном счете складывающихся в нечто грозное и таинственное, нередко составляет сюжетную основу «детективных» книг Лема («Расследование», «Насморк»).
Случайность как существеннейшая характеристика жизни играет важную роль и в последнем большом романе Лема «Фиаско» (впервые опубликован по-немецки в 1986 году). Полет на Квинту обставляется знакомыми атрибутами космической одиссеи: проникновение огромного корабля в звездные дали с целью Контакта, постоянные совещания для обсуждения возникающих в ходе полета проблем, бледные силуэты астрогаторов и психоников вместо портретов живых людей… Есть и новое: экспедиция — не один из многих последовательных шагов на пути освоения космоса, но шаг единственный в своем роде, эксперимент, который нельзя будет повторить в случае неудачи. В силу целого ряда объективных, научно доказанных обстоятельств «вероятность следующих экспедиций с такой же целью ничтожна. Наши потомки будут относиться к нам… как мы относимся к аргонавтам, поплывшим за золотым руном». Присутствие на борту философствующего теолога-доминиканца, «мифологические» названия летательных аппаратов («Эвридика», «Гермес» и т. д.) — все направлено на то, чтобы любое происходящее событие выглядело уникальным и приобретало, таким образом, универсальный мирозиждущий смысл. Так, например, глава, в которой описан полет на Квинту корабля-разведчика под названием «Гавриил» (!), названа, разумеется, «Благовещением». На первый взгляд, читателю предъявлено абсолютное царство закономерности, необходимости. Мелких, несущественных событий попросту нет, любое предпринятое действие имеет всемирные последствия.