Дмитрий Бак - Биография непрожитого, или Время жестоких чудес
Возьмем «Глас Господа». Роман легко может быть воспринят как обширное теоретическое рассуждение о сигналах, дошедших до Земли из галактических просторов. Что представляет собою таинственное нейтринное Послание, зарегистрированное учеными, — информационный шум или результат целенаправленной деятельности разумных существ? Случайность или цифровую транскрипцию основного закона развития Вселенной? От фатальной двойственности в интерпретации Послания никуда не уйти: то ли вселенские процессы, стоящие за ним, протекают сами по себе, естественным образом, то ли Некто специально их смоделировал в лабораторных условиях. Совсем как в гениальном тютчевском философском трактате, состоящем из шести стихотворных строк:
С горы скатившись, камень лег в долине. —
Как он упал? никто не знает ныне —
Сорвался ль он с вершины сам собой,
Иль был низринут волею чужой?
Столетье за столетьем пронеслося:
Никто еще не разрешил вопроса!
Обсуждение фундаментальных теоретических проблем в романе дано читателю не непосредственно, а в рамках автобиографии гениального математика Питера Хогарта, во время работы над проектом «Глас Господа» сделавшего несколько эпохальных открытий. Хогарт в самом начале своих записок предупреждает, что будет «говорить о себе, а не о человеческом роде». Таким образом, отвлеченные рассуждения получают глубоко личностную подоплеку. Автор мемуаров прежде всего подчеркивает несоответствие реальности многих его биографий, писавшихся «со стороны». Впрочем, Хогарт тут же настаивает на неисчерпаемости любой человеческой жизни и совершенно в духе размышлений самого Лема пишет, что «при достаточной фантазии каждый из нас мог бы написать не одну, а несколько собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактографических данных».
Опровергая расхожие мнения, Хогарт объявляет о своей почти маниакальной приверженности злу: «Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной». Ученый пишет нечто вроде саморазоблачительной исповеди, причем последовательно устанавливает связь между человеческими нравственными качествами и абстрактными категориями математики. Самая точная из наук, по Хогарту, — лучшее средство для сохранения и культивирования в себе детского ощущения собственной множественности, которое для зрелого человека с моральной точки зрения весьма двусмысленно («В математике я искал того, что ушло вместе с детством, — множественности миров…»). Любые теоретические построения вокруг космического послания связаны, таким образом, с поисками себя.
Хогарт устанавливает глубокое внутреннее родство между своими теоретическими выкладками и нравственными свойствами. Однако и Послание рассматривается им «биографически»! Является ли Послание исповедью или, наоборот, математической маской Того, кто не желает приоткрывать собственную сущность, служит ли оно установлению диалога или призвано его затруднить и отсрочить до тех времен, пока земная цивилизация не достигнет определенных высот развития? За обезличенной последовательностью цифр, возможно, скрыто «жизнеописание» некоего сверхмощного Разума, намерения которого для землян совершенно непостижимы.
В контексте хогартовской исповеди становится понятной и парадоксальная методология анализа Послания, к которому ученый относится телеологически, то есть с превышением обычных правил и полномочий, принятых в естественных и точных науках. Вот почему Хогарт резко отделяет себя и прочих участников проекта «Глас Господа» от обычного физика, которому «и в голову не придет, что Кто-то нарочно расположил электроны на орбитах так, чтобы люди ломали себе голову над их конфигурациями»[14].
В одной из повестей Лем совмещает теоретическую и жизнеописательную проблематику особенно парадоксально, сознательно идет на своего рода предельный эксперимент. Речь о повести «Маска» (1974), заслуживающей отдельного краткого разговора.
* * *
Как странны были речи маски!
Понятны ли тебе? — Бог весть!
Эксперимент начинается в «Маске» с первых же страниц: в роли героини выступает кибернетическая машина-убийца, специально созданная в некоем средневековом королевстве, чтобы казнить неугодного королю мудреца Арродеса. Сам Лем подчеркивал двойственность повести. С одной стороны, автора прежде всего интересовал «мотив существа, которое НЕ человек, а создание искусственное», с другой — для него важна была «скорее не рациональная… гносеологическая сторона, а художественный эффект»[15].
Безымянная героиня повести изначально лишена какой бы то ни было самостоятельной индивидуальности. Все черты ее внешности и особенности характера не случайны, они сознательно нацелены на то, чтобы сделать казнь Арродеса как можно более мучительной. Сначала героиня на придворном балу встречается со своей будущей жертвой в облике светской львицы, наделенной остроумием, которое просто не могло не пленить опального отшельника. Причем героиня с самого начала понимает свою несвободу, догадывается о собственном роковом предназначении: «И я, прелестная, нежная, неискушенная, все же яснее, чем он, понимала, что я его судьба в полном, страшном и неотвратимом значении этого слова».
Программа, управляющая автоматом-палачом, создана таким образом, что его действия не поддаются однозначному истолкованию. То ли героиня с самого начала пытается преодолеть путы подневольности, бросить вызов своим создателям, спасти Арродеса, то ли сам ее бунт изначально запрограммирован, чтобы сделать казнь еще более ужасной. Героиня хочет предупредить возлюбленного об опасности, ограничить свидания с ним — и только еще больше разжигает в нем страсть. Пытается в отчаянии уйти из жизни, вонзив в себя ланцет, — но вместо этого совершает над собою ужасную хирургическую операцию: из бутафорского чрева прекрасной женщины выползает чудовищный серебряный скорпион. Все это происходит на глазах случайно (?) вошедшего в покои героини Арродеса, и его ужасу, разумеется, нет предела.
Во время долгой погони за беглецом описанная двойственность нарастает. То ли промедление героини вызвано ее колебаниями, поисками в собственном сознании сектора свободной воли, то ли все это устроено намеренно, чтобы вселить в Арродеса иллюзорную надежду на спасение и затем казнить еще более жестоко и неотвратимо. Рефлексия героини достигает все новых высот: она учится предугадывать каждый шаг своих таинственных и враждебных создателей. Прямолинейный бунт бесплоден, поскольку героиня приходит к вполне безотрадному умозаключению: «Итак, хитроумие сотворивших меня простиралось за последние пределы механического могущества, ибо они, несомненно, учли в своих расчетах вариант… когда я устремлялась на помощь любимому». Но означает ли это, что героиня тотально несвободна, что в ее сознании нет того самого участка свободы, который она столь настойчиво пытается нащупать?
Коль скоро бунт невозможен, героиня выбирает отказ от каких бы то ни было действий. И тут происходит неожиданное: Арродес смертельно ранен одним из похитителей, которые вмешиваются в ход событий с неясными целями. Хотят ли они вопреки приговору короля помочь Арродесу либо всего лишь желают использовать его обширные познания в своих интересах? Возможно также, что выход на сцену новых действующих лиц тоже предусмотрен всесильной программой, и тогда их задача состояла бы в том, чтобы усугубить муки приговоренного к смерти, внушить ему надежду на спасение от ужасной возлюбленной-убийцы, а затем казнить. Варианты истолкования финала можно множить и далее. До последнего вздоха Арродеса героиня не решается к нему приблизиться, наблюдает за агонией, не будучи уверенной в своих возможных поступках, не зная, что будет делать: добивать жертву либо спасать возлюбленного.
Так что же: программа все-таки вышла из строя, победа осталась за героиней — либо ее поведение до самого конца несвободно, предугадано заранее? Как видим, граница между кибернетической однозначностью и жизненной естественностью оказывается предельно размытой, а героиня на наших глазах обретает некое подобие самостоятельной («НЕ-человеческой») индивидуальности, даже не достигнув победы над программой. Начавшая свое самопознание с вопросов вполне гносеологического свойства, героиня под конец поднимается до выводов этических. Она чувствует себя абсолютно свободной, ибо на любой «ход» программы способна ответить осмысленным противодействием. С другой стороны, героиня страдает от абсолютной несвободы, поскольку противодействие может оказаться заранее предугаданным. Итак, достигнуто полное тождество «эмоций» машины и самоощущения человека «железного века», вынужденного непрерывно выбирать между бунтом и покорностью, причем покорность грозит обернуться гордым несмирением, а бунт то и дело оказывается бесплодным и обреченным на неудачу[16]. Кибернетическая программа, описанная как самонастраивающаяся система с непредсказуемой прагматикой, уподобляется, таким образом, некой абсолютной ипостаси зла, а живущая под властью программы машина чувствует себя как человек в присутствии борющихся за его душу высших сил.