Юрий Карабчиевский - Воскресение Маяковского
Вопрос об искренности того или иного художника, безусловно, актуален и в наше время, а тем более в то, легендарное. Однако оценка ответа не всегда однозначна.
Зощенко написал о Беломорканале и, говорят, сделал это совершенно искренне. «И вот, я делаю вывод: Роттенберг благодаря правильному воспитанию изменил свою психику и перевоспитал свое сознание и при этом, конечно, учел изменения в нашей жизни. И в этом я так же уверен, как в самом себе. Иначе я — мечтатель, наивный человек и простофиля».
Интересно, согласились бы зэки Беломорстроя с такой мягкой самооценкой автора? Хорошо хоть он допускает, пусть в негативной форме, саму возможность какого-то «иначе». Значит, была червоточина в его чистой искренности. Талантливый человек всегда ненадежен, вакансия поэта всегда опасна…
Да, конечно, поэзия и искренность — это в некотором роде синонимы. Но поэзия не может быть и бесчеловечной. И что тогда лучше — бесчеловечная искренность или человеческое притворство?
И это еще не последний выбор, здесь есть варианты.
Проще всего сказать о Маяковском, что он был неискренен. Это можно доказать многочисленными примерами, однако это вряд ли исчерпает вопрос. Декларативная поэзия, если признать ее существование, не может быть искренней в каждый момент, так как руководствуется не сиюминутным чувством, а некоторым исходным убеждением, не концепцией, окрашивающей восприятие, а заранее выбранной установкой, предопределяющей все, вплоть до средств выражения.
Вспомним, однако, Аполлона Григорьева: «Художество как выражение правды жизни не имеет права ни на минуту быть неправдою: в правде — его искренность, в правде — его нравственность, в правде — его объективность» (курсив А. Григорьева).
Я снимаю вопрос об искренности Маяковского не только потому, что он неразрешим до конца, но и потому, что его решение — неплодотворно. Я снимаю этот проклятый вопрос и ставлю вместо него другой: о правде. А на него мы, по сути, уже ответили
5Леонид Равич, ученик и поклонник, рассказывает: «Маяковский остановился, залюбовался детьми. Он стоял и смотрел на них, а я, как будто меня кто-то дернул за язык, тихо проговорил:
— Я люблю смотреть, как умирают дети…
Мы пошли дальше.
Он молчал, потом вдруг сказал:
— Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано. Неужели вы думаете, что это правда?»
Неужели вы думаете, что это правда? Так он мог бы сказать о любой своей строчке, о каждом стихе.
Трудность восприятия его стихов есть трудность нахождения соответствия, фиксации подлинных чувств и оценок. Задача эта неразрешима в принципе, потому что на том конце стиха — не вожделенная суть и правда, а произвольно выбранная оболочка, то есть снова знак, а не смысл.
Это был неутомимый дезинформатор. Не только истина в высшем смысле, но простая обыденная правда факта не имела для него никакого значения. И не то чтобы он всегда специально обманывал, но просто знать не знал такого критерия. Декларативность и полемический строй стиха чрезвычайно подчеркивают это обстоятельство. Почти ни одно его утверждение не выдерживает сопоставления с реальностью — ни с реальностью чувства, ни с реальностью быта, ни с реальностью, им же самим утвержденной в соседних стихах или даже в соседних строчках.
Любил ли он смотреть, как умирают дети? Он не мог смотреть, как умирают мухи на липкой бумаге, ему делалось дурно.
«Вам, берущим с опаской и перочинные ножи…» Кто поверит, что эти издевательские строки написал человек, смертельно страшившийся вида крови и действительно бравший с опаской перочинный нож и даже иголку? А все кровавые водопады с «сочными кусками человечьего мяса», как же они? Да точно так же. Грязь, пот, слюна, жевотина в изобилии текут по ступенькам его строк, и это все прекрасно уживается с его знаменитым гуттаперчевым тазиком, питьем кофе через соломинку и мытьем рук после каждого рукопожатия. То само по себе, а это — само. То — реальность изделия и воздействия, это — реальность жизни и быта. Разные вещи. Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано.
Он живет в удивительной семье из трех, на двусмысленном праве, на странном договоре — и пишет стихи о неких подонках, «присосавшихся бесплатным приложеньем к каждой двуспальной кровати».
«Будьте прокляты! — искренне кричит он всем сытым в 22-м голодном году. — Пусть будет так, чтоб каждый проглоченный глоток желудок жег! Чтоб ножницами оборачивался бифштекс сочный, вспарывая стенки кишок!» Такая изобретательность. А на даче в Пушкине устраивает воскресные приемы, многолюдные, человек на двадцать, и просит домработницу наготовить «всего побольше».
О своем личном импресарио — ведь был же у него и такой! — энергичном, хватком, напористом, шумном—он говорит: «Мне рассказывал тихий еврей…»
Он изобличает обывательское отношение к власти: «Мы обыватели, нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть» — и буквально на следующей странице рассказывает о пресловутом литейщике, который убеждается, что власть «очень правильная», помывшись в собственной ванне. Примеров не счесть. Отношение к правде факта и правде слова — вот, быть может, главный пункт его соответствия той общественной системе, которой он столь верно служил. Здесь эпоха великого словоблудия встретилась со своим великим поэтом и уже не расстанется с ним никогда. Большая общественная неправда отражается, дробится и преломляется в неправде и двусмысленности его личности.
Он прекрасно знал в себе эту двусмысленность и достаточно рано научился ее использовать.
В статье «О разных Маяковских» (каково название!) он предваряет публикацию «Облака в штанах» заявлением, что это другой Маяковский, не тот, что известен публике, а если она подумает, что такое-то место в поэме означает то-то и то-то, так нет, оно означает вот что… Примечательно, что возможность истолкования и даже сильнее — его необходимость была задана самим Маяковским, и ведь это при том, что в поэтическом смысле стих его, как правило, прост и логичен и, за редким исключением, образной расшифровки не требует.
Этот камушек покатил литературоведческую лавину. Формирование авторской личности Маяковского происходило в значительной мере за пределами его стихов, путем присвоения им весовых множителей, путем придания усиленного, конкретного смысла одним из его конструкций и приглушения, абстрагирования других. Например, «душу на блюде несу» — конкретная жертвенность, а «понедельники и вторники окрасим кровью в праздники» — абстрактный романтический бунт. Таким образом, расплывчатость облика работает не во вред, а на пользу. Если все, что он говорит, — это как бы не всерьез, не вполне так и может означать иное или попросту ничего не означать, — то выходит не так уж и страшно. Если кровожадность — это только поза, если орет, но никогда не вцепится или даже не думает того, что орет, — так и пусть себе, чего волноваться…
Это было второе важнейшее право (после права на жалобу), которое отняла у него Революция.
Когда реальные окровавленные туши повисли на реальных фонарных столбах, когда «серенький перепел» Северянин вынужден был навсегда покинуть Россию, опасаясь, чтоб в его настоящем черепе не кроился вполне материальный кастет, — угрозы и подстрекательские призывы Маяковского потеряли право на отвлеченность и символизм. Не столько изменился сам Маяковский, сколько изменилась цена его слова.
А потом топырили глаза-тарелины
в длинную фамилий и званий тропу.
Ветер сдирает списки расстрелянных,
рвет, закручивает и пускает в трубу.
Казалось бы, чем эта наглядная сценка страшней все тех же лабазников? Отчего мы в таком ужасе от нее шарахаемся и долго потом ощущаем в сердце мертвящий холод? Ведь тот же автор, та же тема, излюбленная, привычная линия… А разница в том, что теперь за страшным словом стоит подлинное страшное действие и более того — уже совершенное! И нет теперь никакой возможности, ну ни малейшей, перечислить куда-то безумный смысл этих слов, возвести их в гиперболу, в образ, в прием, черт знает куда, но только подальше от того единственного, что они означают…
И все же мы так сразу не можем смириться, слишком в нас силен интеллигент и обыватель. Мы начинаем метаться и искать окольных путей. Не может быть, говорим мы себе, немыслимо! Чтобы русский поэт… неважно какой, нарушитель там, разрушитель… но есть же границы! Чтоб вот так публично радоваться массовым казням? И не сочувствия искать для расстрелянных, а звонкой веселой рифмы? Каких-то тарелин, будь они трижды неладны… Нет, это слишком, так не бывает…
И от одной характерной черты Маяковского, от его комплексующего сладострастия, мы кидаемся к другой — к спасительной неоднозначности. Мы говорим себе: это он так, несерьезно. Это он врет, как всегда, а сам в глубине души сочувствует жертвам, как же иначе… Но для всех этих постыдных интеллигентских мыслишек у нас имеется только одно мгновение, отделяющее нас от следующей строфы. Маяковский помнит о своей многоликости и, чтоб не было пересудов «о разных Маяковских», в ключевых, политически важных случаях спешит поставить точку над i: