Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
Зрители XV века и мы, зрители XX, как бы стояли перед двумя разными произведениями. Еще раз уместно повторить — искусство делает не только художник, но и зритель. Мы с Рублевым сотворили нечто свое — для нас современное, тогда как зритель XV века и Рублев — свое, современное им.
Как археологи, выкапывая сведения о давно исчезнувшей культуре, обогащают культуру современную, так и мы вглядываемся в Рублева, в Фидия, читаем Гомера не ради прошлого, а ради интересов нашего сегодня, более того — ради будущего.
Даже неразумные животные чувственно могут воспринимать приметы прошлого, например, след другого животного — был здесь да ушел. И это ощущение недавнего прошлого помогает животному «строить» свое ближайшее будущее, скажем, устремиться в погоню с целью нагнать и съесть того, кто оставил следы. А уж человеку-то и подавно прошлое помогает предвидеть будущее. Мы не в состоянии представить себе дальнейшую эволюцию, не уяснив, не прочувствовав эволюцию предыдущего.
Потому-то нами и ценятся так старые произведения, что несут в себе из первых рук то, к чему мы сами уже не можем вернуться и непосредственно почувствовать. Одно сознание, что мы соприкасаемся с неким выражением давно исчезнувшей жизни — вполне серьезный повод для возникновения определенных чувств. Тут время становится как бы составной частью произведения искусства. Отними древность у наскальных рисунков, окажись они ловкой подделкой современных художников, интерес к ним сразу же упадет: исчезло главное достоинство этих произведений — почтенное время.
Создавая свои иконы, Андрей Рублев не имел в виду нас. Джон Донн был признай через три столетия не потому, что, гениально предугадав научную революцию начала XX века, желал быть полезен именно в это время. Нет, он-то хотел бы быть понятым своими современниками. Художник творит, исходя из требований только своего времени. Ничего не может быть глупее заведомого расчета на признание потомков. Для этого нужно предугадать тех, кто еще не родился. Это уже сродни пророчеству, ничего не имеет общего с предвиденьем.
И если художник не считается со своим временем, не улавливает и не отражает его интересов, то, скорее всего, он будет неинтересен и далеким потомкам, которые не смогут уже по его произведениям достоверно судить о минувшем времени.
Джон Донн отразил доньютоновское изумление перед миром, — «основы расшатались, и сейчас все стало относительным для нас», — но никак не наше послеэйнштейновское изумление. Этим-то и интересен для нас, — шутка ли, испытываем некое братство духа через века!
Мы постоянно слышим благородные слова: нужно ценить человеческую личность.
Личность… Нет на земле двух в точности похожих людей. Каждый человек неповторим, несет в себе только ему одному присущие черты, каждый из нас — индивидуальность. И то, что люди не копируют друг друга, то, что они не схожи — одно из важных обстоятельств развития человека. Чем ярче проявляются индивидуальные стороны ума и характера того или иного человека, чем сильней он отличается от остальных, тем больше шансов на то, что общество обогатится от него чем-то новым, досель никому неведомым. Без проявления отчетливо выраженной индивидуализации в стаде человекообразных обезьян это стадо так и осталось бы стадом неразумных животных. В лучшем случае оно достигло бы незавидного совершенства муравьиной кучи, где одна особь ничем, собственно, не отличается от другой. «Разнообразие и возможность, — говорит Норберт Винер, — внутренне присущи сенсорному аппарату человека и на деле являются ключом к пониманию наиболее благородных битв человека…»
Итак, нужно ценить личность. Но нельзя ценить то, что непонятно. «Чужая душа — потемки» — горькие слова, родившиеся у людей, отчаявшихся понять друг друга, а значит, не способных друг друга и ценить.
Искусство — процесс общения. Зритель своими желаниями, своими интересами подсказывает художнику. Художник в свою очередь показывает, как лично он чувствует желание зрителя, как лично он видит его интересы. Если художник чувствует столь же заурядно, как и сам зритель, видит не более остро, он, художник, зрителю не интересен, общения не происходит.
Но уж коль общение состоялось, то рождается и определенное взаимопонимание — художником зрителя, зрителем художника, то есть обоюдное понимание массы и личности.
Это понимание основано на способности сходно не столько мыслить, сколько чувствовать — скажем, радоваться одному и тому же, одному и тому же огорчаться. А большего духовного родства представить трудно. В искусстве личность роднится с личностью, человек с человеком.
Родственность не означает похожесть. Ты наверняка отличен от меня, как от остальных людей на земле, но как мы ни отличны, а сходства в нас все же больше — все мы люди, живущие в одном мире, единой жизнью, и нельзя, чтобы Твое горе вызывало у меня радость, а причины моего восторга были для Тебя ненавистны. Почувствуй мое, как свое, если Ты не хочешь, чтоб мы отравили друг другу существование! Это должно стать целью не только искусства, а любого общения.
1973
Божеское и человеческое Л. Толстого
Шла весна 1942 года. Мой фронт пока еще не начался. Из глубокого тыла нас перебросили под Тулу. Был один из походов. Наше начальство с излишним усердием выполняло старый завет Суворова: «Тяжело в учении — легко в бою», а потому многие солдаты не выдерживали — падали в жидкую грязь, не подымались, несмотря на неистовства озверевших, столь же измученных, как и все мы, пом-комвзводов. Я был слаб, тощ, вечно снедаем свирепым голодом, но, должно быть, в восемнадцать лет человек несокрушимо жизнестоек — меня шатало, однако чудом держался на ногах, продирался сквозь жидкую грязь, вперед, вперед, в полузабытьи, в полубреду, сгибаясь под выкладкой.
Вошли в спящую деревню, очередную на нашем пути. Каждая деревня обычно рождала надежду — не в ней ли привал — и только-то. А что она из себя представляет, как ее название — ничуть никого не интересовало. Все чувства в нас умерли от усталости, все, в том числе и любопытство.
Но на этот раз по растянутой колонне пролетело: «Ясная Поляна… Ясная Поляна…» И наверно каждый, хоть на мгновение, вынырнул из небытия.
Города имеют свою историю и славу, деревни же часто более безвестны, чем люди, в них проживающие. Маршал Конев знаменит, а кто слышал о деревне Лодеино? Ясная Поляна — едва ли не единственная из русских деревень, которую знают во всем мире. В ней была залитая жирной грязью дорога, растрепанные ветлы тянулись над осевшими крышами к высокой луне…
До армии я жил в глухом лесном селе, впервые сейчас лицом к лицу столкнулся со знаменитостью. В школе жад-по, без разбора глотал книги, успел наглотаться и Толстого, но навряд ли переварить…
Ползли по грязной дороге шатающиеся, как тени, горбатые от скаток солдаты, чавкали ноги, сдержанно побрякивали котелки, в конце колонны слышалось осипшее: «Подтя-нись!!» Деревня спала, но над нашими опущенными головами, навьюченными спинами захлебывались соловьи.
И всплыла в памяти случайная фраза: «Соловьев в Нухе было особенно много…» Где эта Нуха, я не знал, но под этой Нухой погиб Хаджи-Мурат. И я вслед за фразой припомнил его смерть, рассказанную Львом Толстым: большим кинжалом с двух ударов отсекли его бритую голову, ногой откатили в сторону… «Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали…»; «Соловьев в Нухе было особенно много».
Толстой жил не в Нухе, а в Ясной Поляне, слышал здешних соловьев, не каких-нибудь. Они вот так же выщелкивали и высвистывали над ним, как сейчас надо мной. И он, Толстой, в эти минуты обдумывал смерть Хаджи-Мурата, жестокую смерть.
Нас ждал фронт. Из тех, кто сейчас тащились под соловьиные коленца, выдергивая ноги из грязи, не считанные единицы, а наверняка многие скоро должны умереть. Многие из нас, и скоро — это так же неизбежно, как то, что походы заканчиваются привалами. Нет, мы никогда не говорили о смерти и, пожалуй, даже не думали о ней, но наверняка каждый ощущал ее близость, носил в себе, как хроническую болезнь.
И вот теперь я, продолжая из последних сил тащиться за раскачивающимся впереди вещмешком на сутулой спине связиста Фунтикова, услышал не только соловьев, по и почувствовал, что ночь влажна и тепла, воздух заполнен тополиной свежестью, а вверху, не отставая, плывет яркая, радостная лупа. И прежде я не был равнодушен к щедротам природы, не раз испытывал удовольствие от весенней ночи, от пенья соловьев, но всегда быстро забывал. Мимолетное, а значит — неважное. Неожиданная близость Толстого, когда-то жившего, давно умершего, не подозревавшего о том, что я появлюсь на свет, жестокая смерть Хаджи-Мурата, просто и безжалостно им рассказанная, вызвали сейчас странный сдвиг. Соловьи пели задолго до Толстого, пели после смерти Хаджи-Мурата, поют сейчас; пройдет и эта война, они по-прежнему будут петь. Впервые мысль о войне, мысль о смерти, которая, возможно, сторожит меня, не показалась страшной и угнетающей. На мне ничто не кончается, я лишь мелкая частица великого, бесконечного, неисчезающего. Важен даже не я — рано пли поздно все равно же умру! — важен тот след, который сумею я оставить, пусть не такой большой, какой оставил после себя Толстой, где уж… А вот след, вроде Хаджи-Мурата, как знать… Мир не знал еще такой воины, все историки из века в век станут о ней вспоминать, и одно то, что я в ней буду участвовать, — уже след в истории, уже, выходит, не зря появился на свет.