Владислав Крапивин - Золотое колечко на границе тьмы
Но мне казалось, что при этом отец смотрит на меня из какого-то далёка, слегка отрешенно. Словно хочет что-то вспомнить. Может быть, то время, когда он приезжал к нам не в добротном штатском пальто, а в лейтенантской шинели? Тогда было тревожно, и все же… хорошо. Лучше, чем сейчас.
– Папа, а помнишь, у меня был тряпичный заяц?
– Н-нет… Нет, сыночка, не помню. А что, хороший был зайчик?
– Ну… для меня хороший… Он однажды сидел на подоконнике и примерз к стеклу. А я разревелся, жалко стало…
– А где он теперь?
– Не знаю. Не помню…
Отец не все дни напролет был со мною. Иногда надолго уходил по всяким своим делам: в институт, где работал до войны, в библиотеку. А еще – в суд. Там готовилось к слушанию бракоразводное дело. Об этом даже объявление появилось в “Тюменской правде”. Такое тогда было правило: хочешь разводиться – давай извещение в газете. Отец хотел. В прошлый раз они с мамой оформить развод не успели, и вот теперь он приехал специально.
Когда отец уходил куда-то без меня, я не спешил от дяди Бори домой. Здесь, на улице Герцена, все было привычное, родное: и двор с громадным тополем, и давно знакомые мальчишки, и соседи Шалимовы за дяди Бориной стенкой.
А в комнатах, где раньше жили мы с мамой, сестрой Милей и братом Сережей, поселилось теперь шумное семейство Покрасовых. Среди них был Вовка, мой ровесник. Тихий такой, покладистый парнишка. Мы с ним подружились.
По вечерам Вовка и я вели разговоры, сидя у горящей печки, или играли в “Воздушный бой”. Отец подарил мне большую коробку с картой, фишками и латунными самолетиками. Увлекательная была игра.
Но гораздо больше нравился мне другой отцовский подарок: красно-синий мяч в шелковой сетке.
Раньше никогда у меня не было громадного разноцветного мяча. Я лишь мечтал о таком, когда видел у кого-нибудь из ребят. Но и те мячи, которые я видел, были не совсем такие. Тяжелые, с толстой резиновой оболочкой. А этот оказался легонький, чувствовалось, что резина его тонкая, как у волейбольной камеры. Мяч звенел, ударяясь о стены и мебель. Красная половина его была чуть больше синей, раздутая такая – даже трещинки на краске. Но эта неровность делала мяч еще больше симпатичным. Он был живой и веселый. В нем для меня как бы сосредоточилась радость тех дней.
Мы с Вовкой часто перекидывались мячом через весь дом – от наружной кухонной двери через дяди Борину комнатку и жилище Покрасовых. Но никто из взрослых – ни дядя Боря, ни его частые гости (студент Володя Шалимов с гитарой и приятелями), ни многочисленные Вовкины тетушки и сестры, ни отец его – отставной капитан третьего ранга Михаил Мартыныч (часто бывавший навеселе) – ни разу не прикрикнули на нас. Мы с Вовкой и взрослые жили, конечно, в одном пространстве, но в то же время как бы в разных измерениях, и никто не мешал друг другу. Даже если мяч задевал и раскачивал лампочку, на это почти не обращали внимания.
Я так полюбил этот мяч, что, уходя к себе на Нагорную, всегда брал его с собой. А потом нес обратно к дяде Боре. …
Наконец состоялся суд. Меня на заседание не взяли. И “делить” меня на суде родители не стали, хотя отец хотел, чтобы я поехал к нему. Судья – пожилая женщина – мудро посоветовала:
– Не надо сейчас дергать мальчика. Пусть пока все будет как есть. А подрастет – сам выберет.
На том и порешили.
Требовать с отца алименты мама не стала. Он и без того обещал помогать мне. И посылал деньги до той поры, пока я сам от них не отказался, защитив университетский диплом…
Через день после суда отец собрался в обратную дорогу.
Мне было не то, чтобы грустно, а как-то смутно на душе. Мама гладила мне рубашку, чтобы я на прощанье предстал перед отцом в приличном виде. Я, дожидаясь, когда отпустят меня на улицу Герцена, рассеянно кидал в стену мячом.
Мяч неунывающе звенел.
– Не стучи, Леську разбудишь. – сказала мама.
– Ага… – и я кинул мяч последний раз. Он ударился о косяк, отскочил в угол к табурету. И грохнул!
Потом оказалось, что из ножки табурета торчал острый кончик гвоздя, чуть заметный.
Взрыв был такой, что Леська проснулся и заревел.
Но что был младенческий плач братишки по сравнению с моими слезами!
Сначала я заплакал негромко. Присел на корточки, и слезы закапали на резиновую красно-синюю тряпицу со сморщенной, шелушащейся краской. Но при первых словах мамы, которая спешила утешить меня, рыдания рванулись неудержимо.
Мама сначала просто стояла надо мной, потом подняла, усадила рядом с собой на кровать, прижала.
– Ну, успокойся, маленький…
Но горе сотрясало меня. И мама поняла, конечно, что дело не только в гибели мяча. Это были слезы от несправедливости жизни, от неласковой судьбы, которая разорвала семью. Слезы об отце, которого я, оказывается, очень люблю и с которым сегодня вечером расстанусь неизвестно насколько…
Пришедший с работы на обед отчим сумрачно успокаивал за фанерной перегородкой Леську. Когда я, наконец, притих, мама сказала:
– Ну, если хочешь, ты ведь можешь поехать с папой. Еще не поздно…
На миг заманчивость новой жизни и радость, что не надо расставаться с отцом, позвали меня в дорогу.
– Ладно, – всхлипнул я…
Разумеется, я не уехал. Через полчаса тоска поулеглась, а расставание с мамой показалось страшнее всех несчастий. Я успокоился, умылся и вырезал из лопнувшего мяча узкие полоски. Две себе и две Вовке – для рогаток.
Вечером я и дядя Боря проводили отца на вокзал. Отец поцеловал меня. Чуть проступившая к вечеру щетина знакомо кольнула мне лицо.
Поезд ушел. Было холодно. Вскрикивали и шипели паровозы. Освещенный станционными прожекторами пар светился, как низкие фантастические облака. Большой пунцовый полумесяц среди этих облаков был похож на край двухцветного мяча, если тот повернуть к себе одной третью красного бока. Когда он, конечно, был цел…
– Домой пойдешь? – спросил дядя Боря. – Или ко мне?
– К тебе.
…И это стало как бы возвращением в старый дом, где прошло мое детство. С той поры, где бы я ни жил, я всегда оставался мальчишкой с улицы Герцена. И в душе остаюсь им сейчас…
Конечно, не мог я там проводить все время – ведь была школа, были всякие домашние дела на Нагорной. Но в субботу после уроков я обязательно отправлялся к дяде Боре и домой возвращался лишь в воскресенье вечером.
Ночевал я на тощей подстилке из старых телогреек, которые дядя Боря стелил на колченогий стол. Укрывался дядюшкиным потертым пальто. А иногда мы с Вовкой спали у них в комнате, прямо на полу, на вытертой шкуре белого медведя, которую отставной моряк Михаил Мартыныч привез после войны откуда-то с севера. Нравы тогда были простые, о комфорте никто не заботился, и Покрасовых не удивляло, почему у них то и дело пасется чужой мальчишка.