Скрябин - Федякин Сергей Романович
Татьяна Федоровна живо кивала каждой услышанной фразе. Видно было, что это ее решение, а вовсе не Александра Николаевича. Жестокий выбор был поставлен. Скрябин? Он сидел и молчал.
Маргарита Кирилловна почти не знала Кусевицкого. Она слышала тон осуждения в его речи, словно ее сделали здесь обвиняемой. Чувствовала, как закипала кровь: по какому праву этот человек вмешивался в ее столь долгую и столь теплую дружбу с Александром Николаевичем?! Чего хотел этот человек? Отречься от Веры значило предать.
Ее ответная речь была сбивчива и сумбурна от возмущения. Ведь Александр Николаевич сам просил ее «присмотреть» за Верой Ивановной! За Морозову вступились и братья Метнеры: плохой театр в кабинете Кусевицкого им тоже не понравился. Скандал «состоялся».
Маргариту Кирилловну душил гнев. Она встала и, хотя в сердце ее клокотали самые горькие чувства, спокойно простилась со всеми и уехала. Ей были безразличны ее отношения с Кусевицким, но Скрябин… Скрябин молчал.
Больше они не виделись. Точнее — почти не виделись. Лишь однажды она будет слушать его выступление в Большом зале Благородного собрания. Ей тогда покажется, что он играет с тяжестью, — уставший, постаревший, с потухшим взором. В антракте она все-таки решится зайти в артистическую. Татьяна Федоровна как ни в чем не бывало ответит на приветствие со светской улыбкой. Скрябин поздоровается сухо. И посмотрит куда-то мимо ее лица. Эта мимолетная встреча и объяснит поведение композитора в те мучительные минуты у Кусевицких. Когда все его помыслы будут устремлены к «Мистерии», нс посмевшая пожертвовать малым ради главного дела его жизни, не посмевшая перешагнуть через прошлое Морозова будет казаться ему отступницей.
Сцена у Кусевицких — одна из вершин скрябинского «бесчувствия». Слишком многим он был обязан Маргарите Кирилловне, чтобы так с ней расстаться. И все же — он оказался обиженным ребенком среди взрослых людей. Ребенок, от которого, похоже, ждали слова, но который наперекор всему насупленно молчал.
Кусевицкий в этом некрасивом спектакле готов был играть главную роль не без торжества: Морозова была слишком богатым другом Скрябина. Их разрыв должен был привязать композитора к его, Сергея Александровича, делу, к его концертам, его издательству. Сейчас, когда их дружба со Скрябиным вступала в полосу расцвета, он не мог даже предполагать, что возмездие — их собственный со Скрябиным разрыв — дело скорого будущего. Слишком он понадеялся на силу капитала, еще не подозревая, насколько неуступчив временами бывает милый и добрый Александр Николаевич.
Поведение самого Скрябина в «театре Кусевицкого» лишь отчасти можно объяснить его детским фанатизмом, несгораемым устремлением «все ради Мистерии». Возможно, сосредоточенный на своих концертах, он перестал чувствовать «человеческое, слишком человеческое». Еще вероятнее — он просто безмерно устал. Однажды сестры Монигетти увидят его издали на одном из концертов. Ольга Ивановна вспомнит пережитое ими потрясение:
«— Боже мой! Боже мой! Неужели это Саша? Ольга! Да ты видишь его? Бедный! Бедный! До чего он переменился…
Шепот сестры выражал все возраставший ужас: я растерянно водила биноклем, никого не находя:
— Да, вот, вот! Смотри! Прямо против нас: два крайние к проходу кресла!
Я наконец навела бинокль по указанному месту и едва не выронила его из рук: это Саша? Да ведь я видела эту фигуру раньше, чем он занял свое место? Но могла ли я предполагать, что он до такой степени изменился. Я пропустила его, как чужого. Я искала почему-то прежнего, милого «Скрябочку» с нежным, детским цветом лица, с веселыми карими глазами, иногда такими задорными, иногда мечтательными, но всегда полными жизни, с мягкими, изящными движениями, с милой, немного застенчивой улыбкой больших румяных губ. А теперь! Исхудалое, мертвенно-бледное лицо, такое безжизненное, такое апатичное, что у меня больно сжалось сердце. Он сидел, устало откинувшись на спинку кресла; его маленькая бледная рука, на которой так ясно обрисовывались косточки, бессильно свешивалась с кресла.
Он, очевидно, рассеянно слушал, что ему говорила его соседка, и наконец отвернулся от нее в сторону, сделав рукой утомленный жест, как бы говоривший: — Ах. Ну, все равно. Оставь».
Стоит только переместить этот портрет из концертного зала в кабинет Сергея Александровича и посадить рядом с Татьяной Федоровной, Натальей Константиновной и всеми, кто был на званом обеде у Кусевицкрго, чтобы увидеть скрябинское молчание не как поступок обиженного ребенка, но как поведение измученного резко пришедшей известностью и обострившимся «непризнанием» его семьи человека. Кусевицкий витийствовал, Татьяна Федоровна угодливо кивала головой. Скрябин сидел осунувшийся, изможденный, ко всему безразличный, и весь вид его говорил все то же: «Ах. Ну, все равно. Оставьте!»
Там, выходя из концерта, привыкнув и к «осуждениям», и к внезапной славе, он двигался под руку с Татьяной Федоровной «с гордо поднятой головой, медленной величественной походкой», «не удостоивая взглядом никого из стоящих вокруг», слыша восторженно-испуганный шепот со всех сторон: «Скрябин! Скрябин!» Здесь он сидел, также глядя мимо всего происходящего и уже не стараясь держать голову гордо.
Творческая усталость скажется и в другой «неудачной встрече» — с юным начинающим музыкантом Борисом Пастернаком, когда мальчика приведут к Скрябину «на прослушивание».
Неизменный скрябинский самовар, чай, пот, который катился со лба и то и дело стирался платком. Потом — кабинет, рояль, три исполненные вещи. Скрябин внимательно слушал. «Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом — брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово».
Композитор хвалит и не чувствует смятения юной души: маленький Пастернак терзается отсутствием абсолютного слуха и за такой мелочью готов видеть трагедию.
«Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней — Скрябина» — прозаическое признание Бориса Пастернака. В стихах — о том же, но еще откровеннее и еще точнее: «Куда мне бежать от моего божества!» Скоро Пастернак и «сбежит» от музыки в философию (к ней его тоже подтолкнет Скрябин), оттуда — в поэзию…[127]
* * *
Два месяца на родине. И сколько всего произошло! По экстатичности, взвинченности мыслей и чувств лишь один великий русский художник стоит рядом со Скрябиным — Федор Михайлович Достоевский. Он тоже тяготел к изображению мгновений, в которые вмещается огромное количество времени, наделяя этим экстатическим ощущением мира и многих своих героев. «Время не будет, потому что не надо!» — выпаливает свое главное чаяние о «последней черте» Кириллов в «Бесах». Мистерия будет длиться семь дней и семь ночей, и за это время мы проживем миллионы лет! — вторит ему Скрябин. В России он пробыл два месяца, но словно прожил несколько лет. Он уезжал уставшим, измученным — и воодушевленным.
Последний концерт в России Скрябин дал 15 марта в Петербурге. На следующий день он с Татьяной Федоровной уехал за границу, увозя массу впечатлений и воспоминаний. Он помнил восторги и шиканья, помнил овации на последнем концерте. Знал, что в его отсутствие Татьяне Федоровне пришлось принять депутацию с просьбой еще об одном концерте в России. Родина ждала его возвращения. И все же он не должен был появиться «просто так». Он должен был приехать с новым детищем, таким, какого еще не знала история музыки.
Есть одна общая черта в различных критических отзывах на завоевательное «шествие» его произведений по двум столицам. Каждый из рецензентов пытался разобраться в «не всегда понятной» композиции — и прибегал к сравнениям. Часто совсем не «музыкальным».