Людмила Бояджиева - Гумилев и другие мужчины «дикой девочки»
— Если бы… Если бы только знать… — Анна закрепила петлю и встряхнула связанный шарф. — Вот тут есть ниточка, за которую потянуть — и все можно распутать.
— Мы тянули за разные… И запутались сами. Я ведь многое понял… — Гумилев привычно повертел шеей. — Зачем было таскать эти жесткие воротники! — Он сорвал и отбросил крахмальную «удавку». Анна впервые заметила, как тонка и беззащитна его шея, и быстро окутала ее мягким шарфом. Задержалась у самого лица. — Твой цвет — к глазам.
— Хорошо… Почему я все время делал не то, что было надо?.. Мечтал о набедренной повязке и втискивался в узкие смокинги, до одурения думал о жирафах на озере Чад, жрецах, паладинах «зеленого храма»… Жадно, взахлеб хотел жить и лез на рожон… Искал всю жизнь тебя — тебя! — и бежал прочь!.. А знаешь почему? Просто не мог дотянуться… Или боялся дотянуться. Я же хотел быть великаном, чтобы забыть о том, что пигмей.
— Верно, мне нужен был великан. Великаном был только ты. Разве тогда я могла знать это? Могла знать, что самый главный и нужный был ты. С годами я вспоминала о тебе чаще, чем о других мужчинах. И иначе. Ловила себя на том, что в прожитой жизни меня волнует только то, что касается нас — остальное в тумане. И… знаешь…
— Знаю. Тот клоун у моря был я. Но в другом… Как объяснить — в другом измерении… Во всей этой многолюдной труппе было только двое актеров — ты и я!
— Так и должно быть. Только мы. — Она положила голову на его плечо с жестким погоном, взяла за руки. — Какая сложная, запутанная жизнь… Теперь покойно… Это вечность, я знаю.
Он молчал, не решаясь заговорить. Долго, долго, мягко и бесшумно падала мелкая искристая крошка. Так бы и сидеть всегда, не разжимая рук.
— Скажи, ты боялся? Боялся, когда… Я знаю, ты смеялся, докурил папиросу. Чекисты получили урок. Маленький. Благодаря твоей папиросе.
Он опустил голову.
— Вначале я захлебнулся злостью и гордостью — хотелось петь, и я пел! Ты не знаешь — африканский танец победы. — Гумилев захохотал. — Они подумали, я ругаюсь. Один из солдат — у него еще звезда на фуражке была вырезана криво из красной тряпки, и рожа, как вымя, — двинул меня прикладом в зубы. Очки они раздавили еще раньше… И тут я засмеялся! А потом — так страшно затосковал: в его глазках я увидел знакомое выражение — голод! Голод и зависть. Вечная вражда дикаря и господина. Пожрать и отнять бусы… Так ведь я же хотел дать ему хлеб, землю, достойную жизнь… Но кто-то решил, что нам лучше убить друг друга… И так будет долго.
— Ты был без меня…
— Я привык быть без тебя, когда трудно. И когда смешно.
— Прости, прости…
— Так было надо… Очень скоро я попал в эту аллею — вот эту, царскосельскую, и увидел дуб, нашу скамейку. Только тебя на ней не было… И не было еще много лет… Я сидел один и думал, думал… Понял, что горести жизни, радости — все, ради чего, кажется, только и стоит жить, — всего лишь игра, экзамен на человеческое достоинство. Тебе пришлось трудно — у тебя был мучительный дар, дар-мучитель. Твоя Муза кормилась твоей кровью. А для этого пришлось мучить меня. Да и я сам изобретал себе пыточные аппараты. Как у Кафки. Чтобы открывать доступ к Поэзии. Она у меня тоже была с норовом…
Анна поняла: Николай говорит сам с собой — привык к одиночеству.
— Коля! Теперь ты дождался! Мы неразлучны. Говорить буду я. Много говорить. — Она задумалась, начать надо было с самого главного. — Собственно, давно стало ясно: разлука — это иллюзия. Один из трюков пространства. А как иначе? Зачем тогда мудрить всю жизнь — если за пределами земного бедлама нет такого местечка, где можно встретиться и хорошенько поговорить? Зачем все? Когда было трудно или страшно, или даже стыдно — я думала: придет время, вот уж мы наболтаемся! Я даже немного радовалась, что мне перепало столько тумаков — есть хоть что рассказать, в чем покаяться.
— Главное — твои стихи, Аня! Ты же сумела огласить крики тех, кому не был дан голос. Ты сумела дать понять людям, что страдание за правое дело, за добро — высшее предназначение человека. — Николай помрачнел. — А не смерть от каких-то там жестоких людоедов.
— Людоеды, большевики… какая разница. Зло столико. Но добра больше…
— Ты поняла это раньше!
Анна рассмеялась:
— Мне же был отпущен долгий срок на раздумья! Больше двух твоих жизней.
…Они сидели, тесно прижавшись, боясь разжать руки. Николай решился:
— Анна… А ведь я продолжаю писать стихи. Совсем другие. Но у меня их сразу забирают и отсылают кому-то. Не знаю, кто это несчастный малый.
— Я тоже помню только то, что писала до… До того, как перешла границу. Да, да — все помню! В день твоего пятидесятилетия 15 апреля 1936 года написала, послушай:
Из тюремных ворот,
Из-за охтинских болот,
Путем нехоженым,
Лугом некошеным,
Сквозь ночной кордон,
Под пасхальный звон,
Незваный, Несуженый,
Приди ко мне ужинать.
— Я приходил. Ты не видела меня.
— Я знала.
— Смотри — звезда. Рождество, Аня. Нам пора. — Николай стал прозрачным, словно сгусток тумана, но не отпускал ее руки. — Я приду. Встретимся в наш день, на этой скамейке.
Поток воздуха подхватил Анну и медленно стал поднимать к ветвям дуба. Она видела спину Николая, все более истончавшуюся. И закричала:
— Я слышала во сне твой голос! Вскочила босая — за окном холодно, сыро, мелкий дождь… Николай, Коленька! Послушай, услышь меня! Услышь!..
Никого уже не было в аллее — растаяли тени, и скамейка исчезла. Ворона чистила клюв, выбивая о ветку дробь. Качались на ветке синицы. Только в тишине — прозрачной и гулкой весомо падали слова:
Я гашу те заветные свечи,
Мой окончен волшебный вечер, —
Палачи, самозванцы, предтечи
И, увы, прокурорские речи,
Все уходит — мне снишься ты,
Доплясавший свое пред ковчегом.
За дождем, за ветром, за снегом
Тень твоя над бессмертным брегом,
Голос твой из недр темноты.
И по имени — как неустанно
Вслух зовешь меня снова… «Анна!»
Говоришь мне, как прежде, — «Ты».
Она улыбнулась — вороний клюв так явственно выстукивал «Deus conservat omnia», словно ставил несмываемую печать.
© Бояджиева Л., 2011.
© ООО «Издательство Астрель», 2011.