Андрей Чегодаев - Моя жизнь и люди, которых я знал
Летом в Самарканд приехал из Томска заместитель председателя Комитета по делам искусств Солодовников и заявил руководству института, что институт перевели в Самарканд с целью сохранить культурные кадры и продолжать учить студентов, а не заниматься никому не нужной плакатной халтурой. Солодовников назначил Сергея Васильевича Герасимова ответственным руководителем института. И на другой же день Сергей Васильевич закрыл плакатную мастерскую, занимавшуюся очень прибыльной для ее членов, но бесстыдно бездарной деятельностью, и засадил студентов — живописцев за писание дипломных картин, а прочие курсы — за каждодневные занятия и слушание моих лекций по всеобщей истории искусств. Я стал читать всем четырем курсам, так что пришлось бывать на Регистане каждый день. Я читал свои лекции, расхаживая вдоль портала медрессе Улугбека на Регистане, а студенты сидели в несколько рядов на бревнах, привезенных перед войной для реставрации этого замечательного полуразрушенного медрессе. Трудно было с показом произведений искусства, о которых я говорил в своих лекциях — у меня ничего не было, кроме немногих книг, найденных в городской библиотеке. Но я читал с большим увлечением, и это в какой‑то мере компенсировало скудость изобразительного ряда.
Осенью приехал Грабарь, и в самом конце года состоялась защита дипломных работ студентов — живописцев. В Самарканде в то время сосредоточилось очень большое число художников, как связанных с переведенными в Самарканд учебными заведениями (кроме московского института, там были ленинградская Академия художеств и разрозненные остатки киевского и харьковского институтов), так и не связанных. Говорилось в шутку, что заполненные густой толпой кривые улицы Старого города состоят из ютящихся в глухих углах Старого города беженцев с Украины и из Белоруссии, из солдат польской армии генерала Андерса, по дороге в Тегеран застрявшей в Самарканде, и из студентов всех главных художественных вузов страны. Поэтому дипломная защита привлекла огромную аудиторию и вышла очень торжественной. Мне и Николаю Николаевичу Пунину выпала честь поделить пополам работу официальных оппонентов.
Но началась защита не совсем удачно. Приехавший с Кавказа Грабарь, который переписывался с Денисовым и получал от него, мягко выражаясь, не вполне точную информацию, выступил со вступительной речью, что отроду на Руси никогда не было такой удивительной и восхитительной дипломной защиты, что собравшиеся зрители увидят истинные шедевры искусства, сработанные руками молодых людей. И после этой пышной речи вынесли первую картину — «Отправление на фронт первой узбекской дивизии» Кости Максимова, обожаемого любимца Горощенко и прочего партийного институтского начальства. И в ответ — гробовое молчание! Грабарь не знал, а все присутствующие знали, что с этой дивизией получился грандиозный конфуз — что при первой же встрече с немцами она позорно бежала и тотчас была расформирована. Узбеки в массе своей вообще считали шедшую войну с Гитлером для себя совершенно посторонней и участвовать в ней не желали. А Максимов изобразил торжественные проводы дивизии на фоне Регистана, с девицами в белых платьях, букетами цветов и прочей показухой. Фасад Шир — Дора во всю ширину огромного холста был написан очень плохо, с полным искажением его цвета, в каких‑то рыжих тонах. Зато с особенной «законченностью» в центре первого плана был изображен весьма душещипательный эпизод: седобородый старец вручает молодому воину старинный кинжал. Кажется, этим кинжалом должен был быть заколот Гитлер. Выдуманную сказку подали как благородную истину — картина была идеальным образцом официального «сталинского социалистического реализма», давно набиравшего силу перед своим пышным цветением в конце сороковых и пятидесятых годов.
Речь самого Кости Максимова ничему не помогла. Лунин промямлил что‑то невнятное, не желая сказать об этой картине ни единого доброго слова. В огромной толпе, сидевшей в зале, открыто выражалось резко отрицательное отношение к работе Максимова — слишком разителен был контраст между восторженной пышностью речи Грабаря и не менее пышной, но очень уж наглой ложью Максимова. Казалось, покачнулась вообще вся репутация этой дипломной защиты. Но спасла положение, круто переломив его в хорошую сторону, вторая картина, вынесенная перед взоры зрителей и встреченная бурными и долгими аплодисментами. Это была действительно очень хорошая картина — «Чапаев» Виктора Цыплакова. Это была чистейшая герасимовская школа, прямо противоположная насаждавшейся сверху официальной «соцреалистической» — натуралистически «законченной» в каждой малейшей детали, дабы придать абсолютную убедительность любой самой дикой неправде. Цыплакову предложили сказать речь, он встал, понурив голову, постоял молча, махнул рукой и сел — и эта скромность была вознаграждена снова бурными и долгими аплодисментами. Так что я мог совершенно честно расхвалить в своей оппонентской речи эту картину. В картине Цыплакова «Чапаев» был изображен прелестный лирический весенний среднерусский пейзаж, причем целиком по памяти — увидеть такой пейзаж в Самарканде было невозможно. Это произвело большое впечатление на зрителей, единодушно откликнувшихся на сказанные мною слова. Картина Цыплакова, искренняя, правдивая и красивая, резко углубила жестокий провал Максимова и с ним вместе его институтских партийных покровителей.
Цыплаков был вообще очень талантливым художником, чья судьба, к сожалению, пришлась на самые худшие и тяжелые времена для русского искусства. Он писал очень хорошие этюды с натуры и вынужден был принимать участие в лживых «показушных» официальных картинах, исполненных «бригадным методом» и гарантирующих присуждение сталинских премий. В Самарканде он написал очень хороший большой этюд «Площадь за Регистаном», который подарил мне. Он писал его два дня — 31 декабря 1941 и 2 января 1942 года, после чего милиционер его прогнал. Цыплаков в Москве через много лет приходил ко мне, смотрел на свой этюд, мотал головой и предлагал мне обменять его на какую‑нибудь другую его работу. Но я на это не согласился, только дал этот этюд на устроенную в Академии художеств персональную выставку Цыплакова, и эта вещь произвела должное сильное впечатление.
После Цыплакова доверие к высокому качеству дипломной защиты было восстановлено и в целом защита, продолжавшаяся несколько дней, прошла вполне успешно. Были неинтересные и посредственные работы, но явно преобладали хорошие, а иногда и блестящие, как дипломы Горлова и Дудника. И всюду выступало ясно благотворное влияние Сергея Васильевича, которому покорились все наиболее разумные и одаренные студенты. Лунина и меня Сергей Васильевич поблагодарил очень сердечно. После окончания защиты, в январе 1943 года, и Грабарь, и С. В. Герасимов, и ряд других профессоров, а также все студенты, защитившие дипломы, уехали в Москву, и институт снова остался на полный произвол Горощенко.