Андрей Чегодаев - Моя жизнь и люди, которых я знал
Мне пришлось в моей жизни встречать людей похуже этого «профессора», но в них не было, все же, такой мелкой пакости, как в этом почти гротескном персонаже. Но за время моего пребывания в Самарканде в 1941–1944 годах мои отношения с ним свелись лишь к двум трехминутным разговорам — я старался держаться от него как можно дальше. И на этом он выбыл из моей жизни.
Истинными героями этого важного периода моей жизни, кроме жены, дочери и матери, были чудесные художники — В. А.Фаворский, С. В.Герасимов, Н. П.Ульянов, А. Т.Матвеев, мой давний близкий друг Н. Н. Пунин, так доброжелательно относившиеся ко мне московские и ленинградские студенты, наша добрейшая соседка по дому, в котором мы обитали, — Ф. К.Бирманова, доктор Э. Я. Бернат, лечившая меня в больнице. Наша милая рыжая кошка. Героем был и сам город Самарканд с его садами, с его дивной архитектурой времен Тимура и Улугбека.
Но о них рассказ особый.
В конце января Наташа и Маша приехали в Самарканд. Мы нашли прибежище в скромном маленьком глинобитном одноэтажном домике на окраине Нового города, в семи километрах от Старого города, то есть Регистана, где обосновался мой институт. Я каждый день проделывал этот семикилометровый путь туда и обратно.
Наш дом состоял лишь из двух комнат, разделенных маленькой прихожей, с небольшим, обнесенным плетнем пустым двором перед домом. Этот двор в зимние дожди превращался в почти непроходимое болото. В комнате направо от прихожей жила семья беженцев с занятой немцами Украины, из Николаева: Ефим Яковлевич Бирманов, грубый и совершенно некультурный человек, но превосходный зубной техник, ставивший богатым узбекам и таджикам золотые коронки на здоровые зубы и хорошо зарабатывавший; его жена Фрида Константиновна, ангельской души, готовая на любую помощь и услугу, с которой у нас сразу установились самые сердечные отношения, и двое детей — сын — подросток Костя, которого в семнадцать лет, сразу по окончании школы, призвали на краткие лейтенантские курсы и отправили под Сталинград, где он пропал без вести; и маленькая дочь Яна, которой было лет пять, не больше. Кроме того, имелась мать Ефима Яковлевича, тощая и очень злобная старуха, которая круглый день сидела на кровати, приставленной к дальней стене узенькой прихожей. Эта старуха не разговаривала ни с кем, кроме своего сына, но их разговоры немедленно превращались в шумную свару, где доведенный до бешенства и плохо говоривший по — русски Ефим Яковлевич вопил на свою мать: «Ты Гитлер! Ты болван!» — а на слова Кости, что он ненавидит бабушку, возражал: «А кто ее да навидит?» Бирмановы держали, видимо в качестве возможного провианта, молодого барана по имени Борька, каковой был привязан за веревку у входа в дом. Старуха, чтобы подразнить сына, всякий раз, как к нему приходили клиенты, разыгрывала голодовку — подбирала недоеденные Борькой листья капусты и демонстративно их жевала, вздыхая, что дети ее не кормят и ей приходится есть капусту «из‑под Борьки». Выражение «капуста из‑под Борьки» долго жило в нашем доме как свидетельство всяческого притворства.
Этот баран доставлял много хлопот. Например, такая картина: я один дома, у Бирмановых никого нет, кроме старухи, а к Ефиму Яковлевичу пришли два толстых пожилых узбека, которые решили его дожидаться и уселись на лавку у двери в дом. Они привели с собой огромную пастушью овчарку, лохматую и лопоухую, очень мрачного вида, она сначала молчала, потом вдруг решила истребить барана и с рычанием на него набросилась. Он в ужасе сорвался с веревки и стал описывать стремительные круги вокруг двора (калитка была закрыта), а собака за ним. Услышав шум, я вышел из дому на мокрый после дождя двор, схватил палку и бросился за собакой, но на моих ногах немедленно образовались два глиняных шара и мне поспевать за бараном и его врагом стало невозможно. А два толстых дурака сидят на лавке и поют во всю глотку. Я набросился на них, потребовал моментального ухода вместе с собакой, они испугались моего грозного вида и убежали.
С Ефимом Яковлевичем и его матерью у нас никаких отношений не образовалось, а Фрида Константиновна на всю жизнь осталась нашим верным другом. Сейчас она в Израиле, очень старая.
Еще до приезда Наташи и Маши я попробовал поговорить с Горощенко, возглавлявшим институт по случаю того, что И. Э. Грабарь все еще оставался в Тбилиси — не могу ли я получить худжру на Регистане? Горощенко ответил мне, что, как доцент, я имею право получить полхурджры пополам с другим доцентом на втором этаже Шир — Дора. Я сказал, что из‑за отмороженной ноги не могу взобраться по очень крутым каменным ступеням на второй этаж Шир- Дора, а главное — хочу выписать жену и дочь и мне нужно отдельное помещение. Горощенко сказал, что ничего другого мне не полагается, и я ушел. Это, после первой встречи, был мой первый из двух разговоров с Горощенко, произошедших за все мое пребывание в Самарканде. Я сторонился этого человека, зная, что он меня ненавидит и готов сделать мне любую подлость.
Я сам был виноват в том, что создал себе такого лютого врага. Незадолго до войны произошла дипломная защита студентов — графиков — первая защита вообще со дня возрождения Московского художественного института в 1935 году. Один из дипломников сделал в качестве дипломной работы большую репродукционную гравюру с картины Рубенса «Похищение дочерей Левкипа». Горощенко выступил с хвалебной речью по поводу этой гравюры, но несколько раз назвал ее «Похищением сабинянок». Я, присутствовавший на защите, не удержался, и когда он в десятый раз назвал гравюру «Похищение сабинянок», прервал его и сказал: «Это не сабинянки, а дочери Левкипа». Горощенко возмущенно вскипел: «Что за чушь вы несете, какие такие дочери Левкипа?» Но Виктор Никитич Лазарев сказал, что я совершенно прав. И Горощенко не простил мне такого неожиданного разоблачения его невежества. Когда началась война, он попытался спровадить меня на войну, выдав мне ложную справку, что я вовсе не доцент института, а всего лишь преподаватель, а потом совершенно явно поручил Денисову позвонить только мне одному о явке на уход в ополчение 6 июля 1941 года, куда я и явился один из всего профессорско — преподавательского состава института.
Во время осенней эвакуации из Москвы Горощенко и его компания, образовавшие плакатную мастерскую во главе с Моором, обманным путем получили эшелон якобы для всего Художественного института. Уехали (причем на час раньше объявленного срока) только участники этой халтурной плакатной мастерской. И приехав в Самарканд, успели убедить местное начальство, что правительство распорядилось уберечь и сохранить именно эту сверхважную мастерскую, поэтому никаких учебных занятий не было до самого лета 1942 года, студенты как умели зарабатывали на жизнь по окрестным колхозам, — кому‑то это удавалось, кто‑то голодал. Институт относился к этому с полным пренебрежением, организованное Денисовым (заместителем Грабаря по хозяйственной части) питание было чистейшим издевательством: вместо обеда предлагалась вскипяченная и ничем не заправленная вода — без мяса, без масла, без овощей, — в которой плавал десяток чечевичных зернышек. Я, Наташа и Маша сильно голодали — у меня в конце концов сделалась такая дистрофия, что безболезненно выпали все зубы — кроме двух, сохранившихся до моей старости. Для нас оказался необыкновенным праздником день, когда трое моих студентов — Поляков, Суздальцев и Мещанинов — устроили нам званый обед, самый обычный и скромный, но показавшийся нам царским! За всю жизнь в Самарканде это был единственный такой необыкновенный день.