Лев Славин - Ударивший в колокол
К Григорию Григорьевичу Перетцу Герцен относился благожелательно: мил, образован, из числа фрондирующих литераторов. Вояжирует для расширения умственного кругозора, но подумывает, не остаться ли ему насовсем, отряхнув прах деспотического отечества. Герцен не советует: «Нам такие люди, как вы, нужны там…»
И наружность у Григория Григорьевича вполне пристойная. Не красавец, но добропорядочность так и прет из всех его пор. Вот только уши торчащие, иногда они двигаются, как крупные насекомые. Да ведь это главный орган Григория Григорьевича: он любит слушать. Уж очень любознателен. Глаза? Их не разглядишь, они тщательно укрыты в глубине глазниц под густыми бровями, по-клоунски вздернутыми. Круглый животик успокоительно выпячивается под сюртуком, как свидетельство несокрушимой солидности своего владельца.
Как пчела, Перетц порхал вокруг стола, собирая по каплям нектар сведений. И все ему уже известно: молодому человеку в сюртуке от Петровича имя Ветошников Павел Александрович, на днях возвращается в Россию на корабле, коего он, можно сказать, полный хозяин, поглавнее самого капитана. Вася Кельсиев, его школьный товарищ, переводчик Библии и пристрастившийся к церковнославянским речениям, даже в разговоре с ним не преминул ввернуть — Перетц сам слышал — древнее (с петровских времен) словечко: «Возьмешь и от меня эпистолию».
А в общем, скучно. Герцен был необычайно чувствителен к общественной атмосфере. Хоть и шум кругом, звон бокалов, нестройный гул голосов, а Герцен едва ли не кожей ощущал, что вечер не удался. Не сказалось ли здесь постарение «Колокола»? Польский эмигрант граф Браницкий, такой оживленный обычно, молча потягивал свою любимую белую марсалу. Суздальцев Володя уткнулся в «Полярную звезду» и глаз не подымет. Владимир Стасов катает из хлеба шарики и, кажется, совершенно погружен в это занятие. Николай Альбертини упорно смотрит в потолок, быть может, обдумывает очередную статью, да не в «Колокол», пожалуй, а в «Отечественные записки». Сережа Плаутин, как свой, муж сестры Огарева, человек светский, гусар, флигель-адъютант, пытается оживить стол, шутит, рассказывает анекдоты… Но все это повисает в воздухе… И потом, позвольте спросить, при чем здесь «Колокол»? Ведь это же его пятилетие собрало всех на торжественный обед под своды ресторана Кюла. Собрало? Или уломал их всех Кельсиев, которого терзает демон честолюбия?
Почувствовав на себе магнетизирующий взгляд Герцена, Кельсиев подошел к нему.
И прежде чем Герцен успел вымолвить слово, сам поспешно заговорил:
— Александр Иванович, вам надо вякнуть глагол. Это ваше торжество. Сонмище алчет вашего сладкословия.
Кельсиев запустил фразу в стиле, который он считал старорусским, не только из филологической страсти, сколько чтобы распотешить Герцена. Он понимал, что вечер не удался, и хотел в этом шутовстве растопить свою вину.
Герцен сказал недовольно:
— У вас, Василий Иванович, не только кудри поповские, но и речь поповская.
И он повторил брезгливо:
— Сладкословие…
— А это мой неологизм, Александр Иванович.
— Я ничего не имею против неологизмов, но в живом языке, а не на лингвистическом трупе. Но оставим это. Меня беспокоит другое: не все люди в этом зале мне знакомы.
— Помилуйте, Александр Иванович, это все из наших. Ведь банкет по подписке.
— Уж не слишком ли широко вы звали людей? Точно ли все здесь по подписке?
— Все решительно! За исключением Паши Ветошникова. Он как гость. Он может быть нам полезен.
— Он когда в Россию?
— Паша? Точно не знаю, но не ранее десятого июля.
Герцен искоса посмотрел на Кельсиева. Тот нервно кусал губы, как-то весь дергался, побледнел даже.
— Да вы сядьте, — сказал Герцен мягко и положил руку на плечо Кельсиева.
Он понял его состояние: Кельсиев мучится сознанием собственной виновности и — больше того — собственной ненужности. В нем только и есть, что эта его беспокойная энергия. Но и она расточается впустую. И он не признается себе в этом, а в своих неудачах обвиняет окружающих.
«Энтузиаст без цели», — подумал Герцен. И в то же мгновение в мозгу его вспыхнул и огненно отпечатался целый строй мыслей для произведения, которое он сейчас писал и хотел назвать «Концы и начала». С ним это бывало: в такие рабочие периоды нужные образы приходили иногда в самую неподходящую минуту, да, да, «худой, суровый, постный тип испанца, задумчивого без мысли, энтузиаста без цели, озабоченного без причины, принимающего всякое дело к сердцу и не умеющего ничему помочь, — словом, тип настоящего Дон-Кихота Ламанчского…». А рядом воплощение мещанства, «дородный тип голландца, довольного, когда он сыт, напоминающий Санчо Пансу…».
Герцен смотрел на Кельсиева с жалостью. Он знал меру его самолюбия, знал, какой это ранимый человек. Но он знал и меру его бездарности. Ни одной строки его невозможно было напечатать в «Колоколе». Он мечтал о положении одного из главных публицистов зарубежной революционной печати, равного Герцену и Огареву. А пришлось ему довольствоваться разбором писем в «Колокол» и ответами кой-кому из авторов. Но и это он делал не очень умело.
— Вот что, Василий Иванович, — сказал Герцен. — Сегодняшняя вечеринка не в счет. Не спорьте со мной. Ближайший приемный день у меня в воскресенье, шестого. Вот тогда мы устроим истинное празднование «Колокола». Без посторонних. Все действительно свои. Это будет и душевно, и политически значительно. Не трудитесь звать людей, я сам, оно и сердечней и почетнее.
Ветошников просиял, увидев, что к нему направляется Герцен.
Мысли о Дон-Кихоте, мелькнувшие во время разговора с Кельсиевым, Герцен поспешил внести в «Концы и начала», в «Письмо третье». Он немного расширил этот пассаж. Вспоминая свои недавние споры с Тургеневым («Дон-Кихот — альтруист! Дон-Кихот — борец с мировым злом!»), он изобразил Дон-Кихота в немногих строках, вплетая их в разные места рукописи, последователем ложных идеалов, не сумевшим принести благо людям, — пример: Гарибальди и Маццини. Перед их благородными помыслами Герцен преклонялся, но считал их политически наивными.
Он аккуратно сложил рукопись и понес ее на второй этаж к Огареву.
— Вот тебе моя болтовня о концах и началах, — сказал он. — Да, так я и назвал эти листки. Я уходил в них, как уходят в воскресный отдых от ежедневных стычек — ты знаешь, с кем, от газетных мерзостей, от будничных споров.
— Для «Колокола»?
— А еще куда же?
— Как подпишешь?
— Как обычно: Искандер.
— Ты, впрочем, можешь и вовсе не подписывать: все равно узнают ex ungue leonem[58]. Удивляет меня несколько самое название, а вернее, порядок слов в нем — в голове «концы», а в хвосте «начала». Не должен ли я отнести это за счет особенностей твоего остроумия, которое так любит взъерошивать обыденность?