Игорь Кузьмичев - Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Возвращались мы поздно, снова стояли на дороге. Над темными абрамцевскими борами всходила луна, на снег ложились плотные тени. Я почему-то спросил Казакова: «Верил ли Юрий Домбровский в Бога?» И он ответил: «Как все мы, как в последнюю надежду». Фразу эту я хорошо запомнил.
Вернувшись, мы долго въезжали в ворота и, кажется, еще дольше в гараж… Казаков оставлял меня ночевать, но я заторопился на станцию. Он приглашал бывать у него. «Приезжайте поскорее, у нас счет не на годы, не на месяцы», – прибавила Устинья Андреевна. И уходя, я – сквозь заснеженные деревья – так и запомнил их вместе на пороге в освещенном проеме двери: старую, дряхлую, полуслепую мать и ее знаменитого сына, пожилого уже, обремененного хворями и душевными драмами человека, до отчаяния сознающего всю горестность своего положения…
Одинокое абрамцевское житье требовало от Казакова выдержки, упорства, призывало к аскетизму и духовной сосредоточенности. Он воевал с собой, старался одолеть и обуздать тоску. Но все чаще и чаще это житье – монотонное, с мелкими неурядицами, случайными приятелями – раздражало его, и тогда Казаков взрывался и бунтовал.
В интервью 1979 года сказал: «Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом – ремонты всякие, – не стало прежней легкости, когда за полдня собрался и был таков! Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю все время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый… Чем не жизнь? Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночью по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины, – потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки, – и жадно увидеть и увести с собой какую-то милую подробность. Чтобы потом вспомнить…»
Казаков бросал абрамцевский дом, отправлялся в Новгородчину, на Ловать, в те старорусские, диковатые места, что простираются между Торопцом, Холмом и Осташковом, либо в другую сторону – под Орел, в бывшие владения князя Кантемира: «А там ждут меня егеря и свора гончих и уютный коттедж в сосновом лесу со столовой и кухней, где можно готовить зайчиное рагу», – хвастался в письме к Горышину.
На Ловати, в заброшенных деревнях, никаких егерей и уютных коттеджей не было, ночевать приходилось в бесхозной запущенной избенке – к тому же досаждали мелкие неприятности. Как рассказывал М. Костров, не раз сопровождавший Казакова, его спутник в болотистых тропах быстро уставал, требовал передышки, однажды повредил себе лодыжку и ковылял с трудом, на Рдейском озере он стрелял в поминутно взлетающих уток и все выстрелы шли мимо цели; как-то на рыбалке после первого же броска «сошел со спиннинга огромный окунь»… Не радовали глаз руины Рдейского монастыря. И Казаков, «уставший до предела, уже не знал, к чему придраться», капризничал, нервничал, они ссорились. «У нас обоих тяжелые характеры, – оправдывался М. Костров, – но Юрий Павлович всегда находил слово примирения: „Не сердись, ради бога, жизнь коротка для обид“». Костров же всегда считал себя правым и не шел на примирение первым. Только позже он сообразил, что Казаков, «понимая людей, очищался и, очистившись, мог и далее идти ввысь», а он сам «копил в себе скверну». Наблюдая за Казаковым, Костров был уверен, что тот ни разу в жизни не убивал ни вальдшнепов, ни глухарей, но, соприкасаясь с охотниками, «все отлично видел, понимал. Ему было этого достаточно. Остальное подсказывало воображение, чутье».
О том же писал в 1985 году Георгий Семенов: «Юрий Павлович стал охотником, по-моему, только ради естественности своего положения в той же деревенской избе, чтобы не выглядеть перед людьми любопытствующим туристом и не смущать их своим присутствием… Он был неважным стрелком и редко убивал вальдшнепа или утку, поглядывая всегда на свою добычу с каким-то грустным сомнением, как будто не рад был удаче. Хотя очень любил похвастаться своими охотами. Но охотился, как я думаю теперь, Юрий Павлович не за дичью, а за своими рассказами, скрываясь под маской заядлого охотника. Он, скорее, любил саму обстановку охоты, чем стрельбу по летящей птице, любил рассказывать о былых охотах и мечтать о будущих – это доставляло ему огромное удовольствие. А на самой охоте он спокойно мог проспать утреннюю зорьку и выйти из дома с ружьецом тогда, когда уже ни о какой охоте нельзя было и думать. Но все-таки пройтись с ружьецом по лесу или по берегу реки, заросшей камышами, он любил».
Вкуса к ритуалу охоты Казаков вроде бы не утратил, на вот на изображение ее смотрел иначе, чем в молодости. Тому же Горышину как-то отвечал: «А странно, что мы одновременно писали о глухариной охоте. И еще любопытно, что ты замечаешь в скобках, зачем, мол, еще раз описывать глухариную охоту, когда о ней столько уже написано. Я тоже об этом подумал да и не стал о ней писать. Ну цокнул он, ляскнул, ну охотник прыгнул, сердце там заколотилось, то, се, ликующая песнь, трали-вали и прочее – выстрел грянул, глухарь бякнулся оземь, взял я его за роговые лапы…»
И охота, и короткие путешествия по заброшенным новгородским деревенькам не возвращали Казакову прежней легкости, не поддерживали в нем художнического азарта, а потом и вовсе стали не под силу. На него навалились болезни, последовали серьезные операции, и абрамцевский быт оказался совсем уж ему в тягость.
В одном из писем к В. Христофорову Казаков писал в ту пору: «…скоро уже 2 месяца как валяюсь в больнице. Делали мне операцию, резали живот. Так что все мои августовские и сентябрьские планы (да скорее всего и октябрьские) пошли прахом. Хотел было поработать в б<ольни>це, но голова и тело не позволяют: голова кружится и торкает, а тело тянет лечь в постель. И нельзя мне теперь ни жирного, ни копченого… и выпить – нельзя! Вот такие пироги! С конца октября буду жить в Переделкине, т. к. в южные края мне нельзя тоже. Словом, кругом и везде: нельзя! Резали мне желчный пузырь и поджелуд<очную> железу. Теперь даже и пилой пилить нельзя, т. к. она все-таки тянет 16 кг, а мне тяжести запрещены. Вот беда!»
Казаков тяжело болел, подолгу болела Устинья Андреевна, абрамцевский дом оставался без присмотра, в него не однажды забиралось хулиганье, топтали книги, жгли бумаги, рукописи… Дом сырел, дичал, проходил в упадок, – и будто возвращался, реял над Казаковым страшный призрак его полунищего детства, военного разора и неуюта; сознание собственного бессилия, безвыходность складывающейся ситуации удручали сверх всякой меры. Жизненный круг замыкался, не обещая надежды на спасение.