Игорь Кузьмичев - Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
И более того – В. Лихоносов спрашивал: «Говорят, уход писателя из жизни озарен высшей неслучайностью, он уступает место другим, более необходимым своему времени. Может, потому и умер Казаков-художник, что красота, нежная музыка искусства уже не властвует над людьми?» Сам В. Лихоносов в это наверняка не верил, полагая, что «никто не может знать сущего о мастере, потому что самоотречение такая же тайна, как и творчество».
Тайна самоотречения…
В их студенческие годы Т. Жирмунская не понимала, чем так притягивал Казакова «дикий барин», персонаж, знавший «что благородно и что честно» и поступавший неблагородно и нечестно. Этот прельстительный персонаж искушал и настораживал Казакова: было соблазнительно, подобно «дикому барину», извлекать «из душевных подвалов» черные, греховные мысли, дабы «перенести их боль и оторвать от себя» – «словно очнуться и очиститься». Казаков, никогда не перестававший «думать о себе в настоящем смысле», всю свою жизнь взнуздывал и казнил себя, мучился угрызениями совести, и признавая, и преувеличивая груз собственной греховности. Прощение свыше, верилось ему, обещала лишь откровенная, обезоруживающая готовность к покаянию.
Летом 1981 года он с матерью переехал в последнюю свою квартиру на ул. Чайковского, 16, поблизости от Арбата, чему несказанно радовался. Угодил опять в больницу, на Дмитровском шоссе, под угрозой диабетической гангрены. И в общем – покинул Абрамцево.
Осенью 1982 года Казакова положили в Красногорский военный госпиталь под Москвой.
Т. Жирмунская вспоминала, как приехала к нему в одно из ноябрьских воскресений, он был «ухоженней, чем в предыдущих больницах: коричневая пижама с белым воротничком и отворотами, чистое и целое постельное белье», в палате «на манер дома творчества» он пребывал один и каждому из навещавших его говорил, что очень хочет писать, пересказывал несколько сюжетов, «видоизменяя детали, но сохраняя костяк»… 26 и 27 ноября он звонил матери, жене, близким друзьям. Когда разговаривал с Т. Жирмунской, голос его казался спокойным, но внутри… Он попросил заказать ему в ателье Литфонда дешевую меховую шапку, и Т. Жирмунская дословно запомнила фразу: «Начинал писать в кроличьей шапке и закончу в ней…»
Жена Казакова, Тамара Михайловна, запомнила другую фразу: «Когда он однажды позвонил мне из госпиталя и просил приехать 21 ноября, то сказал: „Смотри, а то не увидимся. Помнишь, как писал Шукшин перед смертью, всякие дела – суета, а есть только мы…“»
Из госпиталя Казаков написал Конецкому:
«Дорогой Виктор! Лежу я себе на койке в госпитале, думаю невеселую думу, – и вдруг прекрасная девица вкатывает в палату столик на колесиках, столик с книгами и журналами. Предлагает то и это. И вдруг говорит: вы писателя Конецкого знаете? вот возьмите новую его повесть в журнале „Звезда“…
Н у, я взял.
А лежу я, брат, товарищ и друг, в Центральном военном госпитале по поводу диабета и отнимания ног. За окном то туман, то дождик, то снег выпадет, то растает – чудесно! Я себя за последние лет шесть так воспитал, что мне всякая погода и всякое время года хороши, одеться только нужно соответственно. Конечно, ноябрь проклянешь – выгони тебя на улицу босого и без штанов, а если потеплее одеться, то счастье и счастье.
Вот только этим я теперь и утешаюсь, сидя возле батареи в кресле и глядя на туман и снег. А вообще-то настроение – хуже некуда. Диабет ведь пожизненная болезнь, а тут еще ноги болят и дергаются в судорогах и немеют, и в весе теряешь и проч. прелести. Лечат меня тут всяко, аппаратура самая лучшая, заграничная, да толку пока мало, единственно, что больницу совсем не напоминает, а похоже на санаторий, только что в палате не курю, выхожу вон.
Жалко мне бесконечно тебя, да и себя, что не приехал ты ко мне на дачу! Славно бы поработали, очень для этого все было готово: и природа, и тишина в доме, отключенность ото всего…»
И дальше Казаков продолжал: «Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре, как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну а во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться… Хочется мне после больницы, если выберусь я отсюда подобру-поздорову, махнуть на срок-другой в Переделкино и тихо заняться литературой…»
«Пульс у меня последнее время 120, давление 180/110, – делал приписку Казаков, – сегодня утром чуть сознание не потерял, говорят, спазм в мозгах, загрудинная боль схватывает раза 2 в день… Так что, на всякий случай, прощай, друг мой, не поминай лихом. Твой Ю. К.»
Спустя семь дней Казакова не стало. 29 ноября он скончался от кровоизлияния в мозг.
Он «не любил ноябрь, – вспоминала Тамара Михайловна Судник, – как будто предчувствовал, что ему предстоит умереть в этом месяце… Он всегда ждал, когда же ляжет снег. Умер он ранним утром, не было шести, когда позвонили из госпиталя. Я подошла к окну: был тихий снегопад…»
А письмо Конецкого, спешно посланное в ответ, – письмо со словами: «Прекрасно и, как всегда у тебя, просто написал ты, что настает время нам всем нравственно обняться», – вернулось в Ленинград не доставленное адресату.
«Тихо заняться литературой…» «Надо бы нам всем хоть напоследок нравственно обняться…»
Об этом Казаков думал перед смертью, в те последние дни, когда просил принести в госпиталь Библию, когда изнемог от терзания сердца своего поистине чрезмерно…
Смерть Казакова отозвалась скорбью, щемящей болью, мало что добавив к разгадке его жизненной трагедии. Г. Семенов в некрологе «Памяти друга» писал: «Перо не слушается, сердце не верит и не поверит никогда, что умер Юрий Казаков. Столько прожито, пережито с ним, пройдено охотничьих троп, столько воспоминаний связано с этим удивительным человеком и превосходным писателем, что смерть кажется чудовищной неправдой».
«…Господи, как жалко, – сокрушался И. Золотусский, – как жалко, что этот талант так трудно рос, так долго освобождался, так страстно любя жизнь, был порушен той же жизнью. Сколько пролито слез, сколько грез и мечтаний изжито, как тяжко было выскрябывать из себя раба, сворачивать с дороги, сворачивать в рыбаки, охотники, скитальцы, отшельники, натуралисты, когда натура требовала борьбы, войны, когда детство и юность, попавшие под власть однозначности и целесообразности, взывали к отмщению и бунту».
Смерть Казакова нелегко было осознать, она требовала и осознания и осмысления. «Его смерть, – писал Андрей Битов, – не стала, так сказать, общественным событием. Но она была и есть – общественное событие! Еще неведомого нам масштаба, но достаточно необратимого смысла. Пускай он молчал и десять, и пятнадцать лет – он БЫЛ! Молчал он ЗДЕСЬ. Он ни в чем не уронил и ничем не унизил им же впервые достигнутого уровня зарождавшейся было прозы. Молчащий писатель – тоже писатель. Он – не врет. Он тем более писатель, если молчит ЗДЕСЬ и У НАС, в нашем разряженном бору (с которого по сосенке). Здесь он замолчал, здесь он молчал, и здесь он смолчался. Юрий Казаков скончался не просто порядочным и честным человеком; Юрий Казаков никогда не „умирал как писатель“ – он умер писателем…»