Георгий Шолохов-Синявский - Отец
Работники старались не попадаться Адабашеву на глаза.
— Страху нагоняет хозяин, — говорил в таких случаях отец. — А сам боится, как бы не пустил кто под овчарни да амбары красного петуха. Все они на одну колодку, эти помещики. Вот и Ханыков этак боялся. Шумит, бывало, кричит, стращает. И достращался до того, что в осеннюю лихую ночь занялись у него конюшни. Кто-то все-таки подпустил петушка. Жалко — много лошадей погибло… А барыня, что лакфиоли любила, в одной ночной рубашке выскочила из окна и убежала в лес. Там ее и поймали мужики и обратно в дом привели…
Не знаю, может быть, от этих рассказов о бунтах и пожарах, от слухов о забастовках в городе, а возможно, от частых разбойничьих случаев над хутором иногда сгущалась тревога. Мать всегда боялась каких-то таинственных приключений с отцом, и всякий раз, когда он собирался ехать по делам в город, спрашивала:
— А забастовки там нету?
Тревога ее передавалась и нам, детям. Но отец, когда узнавал о волнениях рабочих или пожарах в соседних имениях, всегда странно возбуждался и веселел, посмеивался над страхами матери. На нашем же хуторе и в самом деле, кроме частых разбоев, никаких особенных волнений пока не случалось.
И только когда стали появляться на хуторе всякие «хожалые люди», покой был нарушен., Но об этом будет рассказано в следующих очерках.
Горе
В страшную для нашей семьи зиму 1904–1905 года нас, братьев, было уже трое. Братцу Коле сравнялся год, и он начал ходить. То время я помню смутно, но жестокая снежная зима, рождественские святки и ужасная трагедия, обрушившаяся на нашу семью, встают в моей памяти отчетливо.
По-видимому, в память врезывается особенно глубоко только то, что потрясает душу, ложится на нее, как черное пятно на чистую поверхность зеркала. И облик моих младших братишек вырисовывается особенно ясно в связи с впечатлениями той лютой степной зимы: покрытых толстым слоем льда и снега окон, серебрящихся инеем, промерзших стен нашей бедной хибарки и клубов пара, врывающихся со двора в дверь из сеней.
Только с этой мрачной поры я начинаю остро, до щемящей тоски, помнить братьев и все, что происходило до этой зимы веселого и печального в нашей семье и на хуторе. Как будто тяжелая болезнь, из которой выкарабкался один я, и горе родителей сняли с моего детского сознания полог, сделали меня сразу намного старше.
Как я уже сказал, Тима был очень подвижным, на редкость смышленым и, не в пример мне, смелым мальчиком. Несмотря на то, что я был старше его года на полтора, я отставал от брата в остроте восприятия всего, что нас окружало. Кареглазый, худенький — таким я вижу его в своем воображении, он вился вокруг всего, как жадный к свету мотылек. Произносить слова он начал раньше года (я заговорил полутора лет), тараторил непрерывно, смеша «взрослыми» словечками отца и мать. А я рос букой, разговаривал мало и как бы с трудом. Мать, не то шутя, не то всерьез, говорила: «Нашему Ёрику бабка язык бритвой подрезала, да неудачно. Хватила, да чуть целиком и не отчекрыжила — так кровью, бедняжка, и захлебнулся. Вот он теперь и молчаливый».
И верно: существовал в те годы странный обычай — подрезывать детям языки, чтобы они не шепелявили, не картавили. Делали это повивальные бабки и всякие знахарки обыкновенными перочинными ножичками или опасными бритвами. Операция проходила не всегда чисто и нередко приводила к косноязычию, немоте и даже к смерти.
Жили мы с братом дружно, ходили всюду вместе, взявшись за руки, и стояли друг за друга во всяких опасностях крепко. Вот мы обороняемся от жирного придурковатого работника армянина Федура. Он питает к нам странную неприязнь, грозит суковатой палкой, пугает страшно выпученными бараньими глазами и делает вид, что ищет в карманах ножик.
— Я вам ухи буду резит! Чик-чик ухи! — грозит он, а мы с Тимой храбро швыряем в него камешками и только, когда Федур, не на шутку разъяренный, неуклюже ковыляя на коротких ногах и пыхтя, как паровоз, пускается за нами в погоню, улепетываем со всех ног, не чуя под собой земли.
Федур был для нас воплощением всяких зол на земле — он-де и маленьких котят в колодце топит, и птичьи гнезда разоряет, и яйца у кур-несушек ворует да тут же прокусывает скорлупу и высасывает сырьем, и за детьми гоняется, чтобы им носы и уши резать, и за все это наши сердца пылали к нему гневом и жаждой мести. Никто иной как изобретательный Тима придумал для Федура ужасную казнь, которой никогда не суждено было осуществиться, — накормить Федура сырыми кабаками (тыквами) так, чтобы он, как хвастливый пузырь в сказке, раздулся и лопнул.
Борис Гаспарович, управляющий имением, вежливый старичок армянин, был на нашей стороне. Он часто запросто заходил к нам в мазанку и, хохоча от всей души, придумывал вместе с нами для несчастного Федура не менее жестокие и причудливые казни: то грозился поставить его пугалом на огороде, чтобы его клевали вороны, то протянуть через печную трубу, что для толстого Федура было явно непосильным испытанием.
Вот жена управляющего, тощая и черная, как кочерга, вечно суетящаяся старуха, по старому армянскому обычаю ходившая в длинных, спадающих из-под юбки до темных пяток пестрых шароварах, стоит на крыльце хозяйского дома и на ломаном русском языке с большим прибавлением армянских слов кричит моей матери:
— Мачка-а! Гони дити — кавун давал!
Взявшись за руки, я и Тима бежим в хозяйский дом. Там каждому из нас вручают по большому арбузу. Мы обхватываем их ручонками и, прижимая к себе, отправляемся домой. От дома до мазанки сажен двадцать пять, не более, но нам кажется — целая верста. Ноша для нас непосильная, и первым начинаю сдавать я. Арбуз тянет меня к земле и готов выкатиться из моих рук.
Я реву во весь голос. Тима держится более спокойно, но и он не выдерживает. Мы останавливаемся и плачем дуэтом, но арбузов не выпускаем. Навстречу нам бежит мать. Она не добегает нескольких шагов, когда арбуз предательски выскальзывает из моих рук и катится под горку, как большой зеленый мяч. Но Тима и тут оказывается более догадливым: в самый последний момент он перестает плакать и садится на траву. Ему сразу становится легче — арбуз спокойненько лежит у него на коленях…
Мать хвалит брата, а меня называет рохлей, плаксивой девчонкой. В тот же вечер Борис Гаспарович, завидев меня и хитро подмигивая, спрашивает:
— А кто это кричал нынче так, что за версту в степи слышно было?
Я храбро отвечаю:
— Федур кричал.
Так стали мы сваливать на бедного Федура все плохое, чего не хотели признать за собой.
Где-то на краю света полыхала кровопролитная и бессмысленная война с японцами. Стены нашей мазанки покрылись грубо раскрашенными лубочными картинами сражений и портретами генералов Линевича, Стесселя, Куропаткина, Скрыдлова, Кондратенко. Вот мы стоим с Тимой перед картинами и портретами и нараспев, выговариваем имена полководцев, переделывая их на свой лад: «Лилевич, Сесель, Купатник, Крыдало…»