Георгий Шолохов-Синявский - Отец
Это была добродушная простая женщина; она очень оживленно тараторила с женой управляющего на своем языке. Мне и брату она подарила по коробке хорошего, тающего во рту печенья с цукатами, показавшегося нам каким-то необыкновенным лакомством.
С этими коробками я и Тима устремились домой, чтобы похвастаться подарками перед отцом и матерью. Печенье было съедено в тот же вечер, а пустые коробки с красиво раскрашенными крышками были спрятаны матерью в сундук и хранились там многие годы.
Но на другой день я, уже начавший увязывать все слышанное от отца с действительностью, услыхал, как отец говорил матери:
— Ну так вот, мать… Пошел я к хозяйке и говорю ей: «Нельзя ли прибавить отпускного (так назывался натурный отпуск продовольствия — муки, жиров, мяса, фруктов в добавление к годовому жалованью постоянным штатным работникам в экономии). А если не отпускного, то рубликов хотя бы десяток жалованья. Восемьдесят целковых в год — на своих харчах — ведь это, верьте совести, нищенское жалованье, разве нашего с детишками прокормишься? Я на железной дороге, бывалыча, двенадцать — пятнадцать рубликов в месяц отхватывал». А барыня мне: «А зачем же ты с железной дороги к нам пришел? И работал бы там». А я ей: «Привычка, барыня. Сад я люблю, без него, без чистого вольного воздуха жить не могу — потому природа!» Ну, стал я и так и сяк клянчить похлопотать перед Марком Иванычем (отец произносил все армянские имена на русский лад). «А почему сам не попросишь Марка Иваныча?» — спрашивает. «Не могу, отвечаю, пробовал — и слушать не хочет». Ну, барыня подумала и сказала: «Ладно. Попробую». Как ты думаешь, Варь, попробует? А? По всему видать: женщина она жалостливая, не то что хозяин — зверь.
Не знаю, чем увенчались хлопоты милостивой хозяйки, но помню: жалованье отца осталось прежним, а «отпускное» с годами, ввиду того что хозяйство в имении покатилось под гору, совсем было срезано.
Мне шел пятый год; мир вокруг меня замыкался на маленьком пространстве — он простирался в одну сторону до пустыря за нашей мазанкой, поросшего дикой коноплей, где я играл с меньшим братом, а в другую — до опушки адабашевского сада. Дальше был «край света», туманная даль. Она отодвигалась по мере того, как я рос и взгляд мой проникал все дальше, за молчаливые курганы, в блеклую степную синеву.
Вместе с хуторскими ребятишками, пасшими гусей и телят, я отбирал у степи с каждым днем новые пространства, как завоеватель, как путешественник, углубляющийся в неведомую страну.
Но я был еще очень мал, чтобы понимать и познавать мир. Из этой поры я помню немногое — какие-то смутные или очень яркие, как вспышки молнии, видения и мимолетные впечатления. О том, как жили отец и мать в это время, что происходило на хуторе или где-то за степной далью, я могу судить не столько по личным детским, хотя и разяще четким ранним впечатлениям, сколько по более поздним рассказам отца и матери. Детские впечатления так же, как и рассказы близких, мы осмысливаем и обобщаем в более зрелые годы, когда оглядываемся назад, в прошлое. Поэтому все, что я рассказываю об отце и матери, об обитателях хутора, о событиях и степных нравах, — плод не только раннего узнавания, но и более поздних наблюдений и обобщений.
Видимо, из последующих рассказов отца и матери, из врезавшихся в память, подобно моментальной фотографии, вспышек, составилась такая картина.
У маленького окна нашей мазанки на деревянной лавке сидит отец в измятом праздничном пиджаке и густо запыленных сапогах. Загорелое лицо его хмуро и озабочено. На русой округлой, всегда аккуратно подстриженной бороде и усах лежит такой же слой серой пыли. Отец пришел откуда-то издалека, он о чем-то взволнованно рассказывает.
Мать стоит у печки, скрестив на груди худые коричневые руки, и плачет. Я пугливо жмусь к ногам отца, тянусь руками к узелку, лежащему на лавке. От узелка хорошо пахнет спелыми яблоками.
— Не виноват я, Варь, вот, ей-богу, не виноват, — оправдывается отец каким-то незнакомо сиплым голосом. — Посвятил я яблоки в станице, иду. На Белой балке, у дороги, вижу: палатка. Охотники — господа из города. Зазвали, спрашивают, где тут много дичи. Я говорю: «Идемте покажу». А они: «Нет! Сначала выпей и закуси…» Сами-то охотники все уже крепко выпимши, веселые… Кругом бутылки с вином, закуски… Повар мясо на котлеты тут же на доске рубит… Затащили меня господа в палатку, поднесли вина. Такое вино сладкое: пьешь — губы слипаются. Выпил я другой стакан. Хочу встать — не могу, в ноги ударило. А они, господа-то, хохочут-заливаются. «Мне, говорю, домой надо, праздник ведь — спас, яблоки свяченые несу семье». А они еще пуще хохочут и еще вина подливают. Выпил я еще и уже не помню ничего. Проснулся под вечер… Еле узелок с яблоками отыскал да скорее от них, от господ-то, драла. А они меня держат: «Когда же места с дичью покажешь?» Еле вырвался.
— Бродяга ты! — всхлипывая, журит мать. — Тебе бы только с охотниками… Думала, убили тебя в степи или загулял в станице… А в город поедешь — так совсем горе. Ждешь-ждешь — душа вся истлеет. Того гляди, в полицию попадешь или в тюрьму засадят…
— Я не пьяница, не вор и не жулик. В тюрьму меня сажать не за что, — ворчит отец.
— А в позапрошлый год в городе, на Темернике, за что тебя городовые схватили?
Тут смешной и горестно-комический случай с освящением яблок и нечаянным участием отца в кутеже охотников оборачивается совсем иной, почти трагической стороной.
— Так то забастовка была, — оправдывается отец. — А я с Дубининым, машинистом, шел. Я в их забастовку не вмешивался. Так, в случай попал… Дубинин, знакомый мой еще с тех пор, когда я на железной дороге работал. Ну, заночевал я у него…
— Ох, гляди, Филя… Схватят тебя когда-нибудь, не водись ты с такими, христом-богом прошу.
Отец начинает сердиться:
— Да что ты пристала, мать! «Не водись, не водись…» Я тебе — об охотниках-гуляках, а ты — о забастовщиках.
— Боюсь я… Боюсь! Слышишь?! — уже кричит мать. — Угонют тебя в Сибирь — куда я денусь с детишками?
Так явился у матери болезненный страх перед городом. Неведомо когда пришло впервые в глухой степной хутор новое слово «забастовка». Судя по всему, залетело оно в степь, как отголосок ростовской стачки 1902 года, и с той поры будоражило хуторских работных людей, заставляло еще более звереть старого Адабашева.
В такие дни Марк Ованесович становился особенно непоседливым, метался на бегунках по своим владениям как оголтелый. Хриплая армянская ругань его далеко разносилась по экономии, ремённый арапник щелкал непрерывно и яростно.
Работники старались не попадаться Адабашеву на глаза.