Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги
Сжавшись в комочек, Никритина шепчет мне на ухо с болью, отчаянием, со слезами на глазах:
– Сережа сошел с ума.
– Не выдумывай, Нюша. Не выдумывай. Просто-напросто на него теперь ужасно действует водка.
Обдавая водочным духом, Есенин целует меня, целует Никритину и, пошатываясь, уходит со словами:
– Пла-акать хочется.
* * *Примерно недели через две литературная Москва жила сенсацией: Есенин с Мариенгофом поссорились. Об этом рассказано в «Романе без вранья». Добавить нечего. И как помирились – тоже рассказано.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Это из есенинского «Черного человека».
Великие писатели сочиняли Библию: «У кого вой? У кого стон? У кого раны без причин? У кого багровые глаза? У тех, которые долго сидят за вином».
22
Мы с Никритиной вернулись домой, как обычно, после полуночи.
На этот раз в «Стойле Пегаса» выступал довольно знаменитый «чтец мыслей на расстоянии» – нервный горбоносый человек с удивительно черными волосами, пенящимися вокруг лысины.
– Я полагаю, Нюша, что наш мозг излучает какие-то флюиды, – сказал я.
– Очень может быть.
– Другого объяснения не придумаешь.
– Да. Этот дьявол работает без помощника.
– Вероятно, люди скоро изобретут аппаратик. Интересно!
– Какой такой аппаратик?
– Он будет записывать на ленту эти флюиды. А потом их можно будет расшифровать.
– Что?
– Примерно как запись стенографистки… Вот, Нюха, перед тем как ты юркнешь под одеяло, я незаметно положу этот аппаратик под твою подушку.
– Зачем?
– Да чтобы утром, когда ты убежишь на репетицию, прочесть твои мысли. Любопытно знать, что ты думаешь на сон грядущий!
– Какой ужас!
– Ужас?
– Все люди переругаются, передерутся, если будут читать их мысли, как ежедневную газету. Особенно мужья с женами. Кошмар!
– Ах так…
Я мрачно скинул полуботинки, пиджак и лег на тахту носом к стене.
– Толя…
– Не желаю с тобой разговаривать. – Что?
– То.
– Ничего не понимаю.
– Очень жаль.
– Нет, Длинный, ты мне все-таки должен объяснить. Она села возле меня на тахту.
– Уйди!
– Да ты просто сошел с ума.
– Не желаю тебя видеть. Понятно?
– Нет, Длинный, непонятно.
Я скрестил руки на груди и произнес в трагической интонации:
– Завтра я развожусь с тобой.
– Да?
– Да!
– А я – нет. Я ни за что не разведусь с тобой. Пожал плечами:
– Неужели?
– Потому что я люблю тебя, моего дурня.
– Не лги.
– О-бо-жа-ю!
– А я не хочу, чтобы меня обожала распутная баба!
– Это я распутная? Я?
– Во всяком случае, у тебя распутные мысли. Иначе бы, мадам, вы так не испугались этого аппаратика.
Мы провели бессонную ночь. Завтракали порознь. Она позвонила в театр, что больна и не придет на репетицию. Словом, это была крупная, мучительная ссора. Самая длинная за всю нашу жизнь. У обоих запали глаза и ввалились щеки. И только через двадцать два часа, за ужином, чокаясь жигулевским пивом, я сказал:
– Знаешь, Нюха, по-моему, это форменный кретинизм – быть в ссоре больше пяти минут. Ведь где-то внутри отлично знаешь, что в конце концов все равно помиришься. Правда? Так какого черта портить себе жизнь на сутки или на неделю, как это делают миллионы глупцов? Пять минут – и хватит! Или уж действительно надо разводиться, если дело очень серьезно. Правильно?
– Правильно, Длинный!
И мы крепко поцеловались.
Эта мудрая догадка: «Ссориться не больше, чем на пять минут» – очень украсила нашу жизнь. Рекомендую. А через несколько дней я читал Никритиной вслух:
– «Жена добра и страдолюбива и молчалива венец есть мужу своему… И увидит муж, что непорядливо у жены… и за ослушание… снять с нее рубашку и плетию вежливенько бита, за руки держа, по вине смотря, да побив и промолвить, а гнев никакож бы не был». Это из «Домостроя», Нюха. Превосходная, полезная книга! Удивляюсь, почему ее не переиздаст Госиздат.
– Я тебе такой пропишу «Домострой»!.. Пропишу «Домострой» наоборот: «И увидит жена, что непорядливо у мужа… и за ослушание… снять с него рубашку и плетию вежливенько…»
И оба смеемся, как будто читаем Зощенко.
А вот другой разговор, при Саррушке Лебедевой.
– Прошу тебя, Нюша, возвращайся домой к часу.
– А если на банкете будет весело?
– Если очень весело – половина второго.
– Хорошо.
– Да он у вас, Нюшка, «Домострой», – говорит Саррушка, не имея представления о предыдущем разговоре.
– Ого! Еще какой!
И поворачивается ко мне спиной:
– Застегни, Длинный.
Я застегиваю жемчужные пуговки на ее вечернем платье. Оно было куплено еще в Париже и надевается два раза в сезон. Не чаще.
Лебедева по-мужски пожимает плечами:
– Вы, Нюшка, чудак.
– Почему?
– В подобных случаях, – говорит полушутя наш знаменитый скульптор, – надо возмущаться, бороться за раскрепощение женщины, а вы сияете.
– Не портите мне жены, Саррушка.
Бегут, бегут годы неизвестно куда. А почему они не сидят в креслах, как гневные бухгалтеры – солидно, важно, прочно? Право, хоть бы приснилось мне, что они поменялись ролями: годы сидят, а гневные бухгалтеры бегут, бегут неизвестно куда.
Мы на коктебельском пляже. Мелкая галька похожа на фасоль, бобы и горох.
– Пошли купаться, Кирка, – приглашаю я своего малыша.
Пол-аршинные волны словно только что выскочили из парикмахерской: пена цвета волос, травленных перекисью, завита в баранью кудряшку.
– Пошли, Кирка, в воду.
Он переминается с ножки на ножку.
– Боюсь.
– Чего боишься?
– Больших волн.
– Вот так большие! Гляди: ниже колен.
– Так ты вон какой! А я – маленький. Ему через две недели стукнет четыре года.
– Пошли, Кирка, пошли.
– Не! Боюсь.
Я начинаю сердиться:
– Так ты, значит, трус? – Да.
У меня от негодования даже дыхание перехватывает:
– Тогда ты не мой сын. Терпеть не могу трусов.
– Ну и не моги.
Он решительно уходит, чтобы развалиться на никритинской мохнатой простыне.
– Кирилл! Ноль внимания.
Когда я злюсь, у меня светлеют глаза. Вероятно, сейчас они совсем белые.
– Что с тобой, Толя? – спрашивает мамаша, подставляя солнцу какую-то другую часть тела, по ее мнению, еще недостаточно прокопченную.
– Наш сын – трус.
– Не ерунди, пожалуйста. Он отчаянно храбрый. Кирка, иди с папой плавать.
– Не!
– Иди, иди.
– Боюсь.
– Что-о?
У мамаши чернеют глаза. У нее от злости они чернеют, а у меня, как сказано, белеют.