Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги
Айседора Дункан любила Есенина большой любовью большой женщины.
Жизнь была к ней щедра и немилосердна. Все дала и все отняла: славу, богатство, любимого человека, детей. Детей, которых она обожала.
Есенин уехал с Пречистенки надломленным, а вернулся из своего свадебного путешествия по Европе и обеим Америкам безнадежно сломанным.
– Турне! Турне!.. Будь оно проклято, это ее турне! – говорил он, проталкивая чернильным карандашом тугую пробку вовнутрь бутылки мартелевского коньяка.
– За здоровье Кирёнка!
– Хватит, Сережа. Он и так здоров.
– Послушай, как чудесно написал о жизни Иван Сергеевич Тургенев.
И, положив руку мне на колено, он с душевной хрипотцой в голосе медленно читал следующие строчки из какого-то тургеневского письма: «Нужно спокойно принимать ее немногие дары, а когда подкосятся ноги, сесть близ дороги и глядеть на проходящих без зависти и досады: и они далеко не уйдут». Хорошо, Толя?
– Очень.
И мы оба молчали. Нам всегда было нетрудно и помолчать, потому что оба знали, о чем молчим.
Когда-то, как я упоминал, мы жили с Есениным вместе и писали за одним столом. Паровое отопление тогда не работало. Мы спали под одним одеялом, чтобы согреться. Года четыре кряду нас никогда не видели порознь. У нас были одни деньги: его – мои, мои – его. Проще говоря, и те и другие – наши. Стихи мы выпускали под одной обложкой и посвящали их друг другу. Мы всегда, повторяю, знали – кто из нас о чем молчит.
К слову: в 1955 году редакторы – литературные невежды вроде Чагина – вычеркивали из книг Есенина его посвящения мне. Сегодняшние пижоны и стиляги в таких случаях говорят: «Культурненько!»
«Обнимаю вас дружески: это значит гораздо больше, нежели братски». Так Александр Иванович Герцен заключил одно из своих писем.
Повторяю: до чего же мне это понятно и близко! До чего же я всем своим существом за это избирательное родство мыслящих русских людей.
– Да, «и они далеко не уйдут», – задумчиво повторил Есенин. – А ты говоришь: купаться!
– Что?
– Да нет, это я так.
Заломив руки, он стал потягиваться. Так потягиваются и собака и кошка, когда им невмоготу от душевной тоски.
– Знаешь, Толя, сколько народу шло за гробом Стендаля? Четверо!.. Александр Иванович Тургенев, Мериме и еще двое неизвестных.
Я невольно подумал: «До чего же Есенин литературный человек!» По большому хорошему счету – литературный. А невежды продолжали считать его деревенским пастушком, играющим на дулейке.
Взяв с кровати светло-серую шляпу в пятнах от вина, он сказал:
– Моцарта похоронили в общей могиле. В могиле для бродяг.
И стал легонько насвистывать:
Эх, яблочко,
Куды котишься…
– Жизнь, жизнь… жестяночка ты моя… перегнутая, переломатая.
И промял ямку в шляпе.
– Подожди, Сережа! Куда ты?
– Прощай, друже. Целуй в нос своего пострела.
Эх, яблочко…
Он забыл на столе свои телеграммы:
Ялта гостиница Россия Айседоре Дункан
Я люблю другую женат и счастлив
И черновик этой телеграммы:
Я говорил еще в Париже что в России я уйду жить с тобой
не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же
И еще вспомнилось: два наших дворника-близнеца, пыхтя, вносят в комнату громадный американский чемодан, перехваченный, как бочка, толстыми металлическими обручами.
Вслед, пошатываясь, входит Есенин. Его глаза в сухом кошачьем блеске. Лицо пористое и похоже на мартовский снег, что лежит на крышах.
– Вот, Толя, – кивает он на чемодан, – к тебе привез. От воров.
И скользящим подозрительным взглядом окидывает комнату, не доверяя углам, где и собачонке-то не утаиться.
– От каких, Сережа, воров? Кто ж это? Где они?
– Кругом воры! Кругом! Дворники-близнецы, почесывая бороденки, согласно гнут шеи:
– Истинное слово, Сергей Александрович: разбойник на разбойнике сидит.
– Раздевайся, Сережа. Давай шубу.
– Сюда! Сюда, братцы, коф-фер! К этой стенке. Дворники двигают чемодан, кряхтеньем увеличивая его тяжесть.
– Хорош коф-фер! Негры в Америке прямо с третьего этажа его на асфальт скидывают! И ни хрена! Целехонек.
Дворники одобрительно похлопывают чемодан, как добрую лошадь.
Есенин сует им несколько бумажек.
– Что, братцы, взопрели? Тяжел дьявол! Книги там. Одни книги. Они ведь что каменюги, – хитрит Есенин, чтобы не позарились на его имущество.
Дворники благодарят, сняв шапки. Значит, дал много. Теперь ведь не очень-то благодарят. А еще реже при этом снимают шапки.
– Счастливо, братцы! Прощевайте, прощевайте! Дворники уходят с шапками в руках. Прикрыв дверь за ними, Есенин повторяет:
– Все воры! Все!.. Пла-а-акать хочется.
– Полно, Сережа.
И мне тоже хочется плакать от этого бреда.
Есенин вынимает из кармана всякие ключи, звенящие на металлическом кольце, и, присев на корточки, отпирает сложные замки «кофера».
– В Америке эти мистеры – хитрые дьяволы! Умные! В Америке, Толя, понимают, что человек – это вор!
И поднимает крышку. В громадном чемодане лежат бестолковой кучей – залитые вином шелковые рубашки, перчатки, разорванные по швам, галстуки, носовые платки, кашне и шляпы в бурых пятнах.
А ведь Есенин был когда-то чистюлей! Подолгу плескался в медном тазу для варенья, заменявшем ванну, или под ледяным краном. Сам гладил галстук. Сам стирал рубашку, если запаздывала прачка, а другой рубашки для перемены не находилось. Добра-то в обрез было.
– Ха!.. – горько улыбается он. – Вот все, что нажил великий русский поэт за целую жизнь!
И скашивает глаз на бестолковую кучу в чемодане, купленную Дункан, которая и сотни тысяч долларов считала мусором. Но это было в ее молодую пору.
– Чего молчишь, Анатолий?..
И подозрительно вскидывает на меня глаза в кровавых жилках.
– Чего?..
– Да о чем тут разговаривать?
– Как о чем? О босоногой плясунье поговорить можно. Миколай Клюев с Петькой Орешиным о ней поговорили б! Разжился, мол, от богатой старухи. У Миколушки-то над башкой висит Иисус Христос в серебряной ризе, а в башке – корысть, зависть, злодейство!
И, озлившись, роется в чемодане дрожащими руками:
– Я, знаешь ли, по три раза в день проверяю. Сволочи! Опять шелковую рубашку украли. И два галстука…
Бред! Страшный, нелепый бред!
– Подделали! Подделали ключи-то. Воры! Я потому к тебе и привез. Храни, Толя! Богом молю, храни! И в комнату… ни-ни! не пускай. Не пускай эту мразь! Дай клятву! По миру меня пустят. С сумой. Христовым именем чтобы кормился. Плаакать хочется.
Сжавшись в комочек, Никритина шепчет мне на ухо с болью, отчаянием, со слезами на глазах: